Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 8 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
О том, что меня, измочаленного горсткой одноклассников, в ближайшем ПТУ убьют прямо на праздничной линейке, Павлинская слушать не желала. Сама она, отучившись в Щуке, плохо представляла, что за целевая аудитория у местной шараги, и все старания мои, направленные на успешную сдачу с успешным же поступлением, вызывали в ней раздражение. Она боялась. Конечно, я знал, что она боялась. Видел, как она замирает на пороге комнаты, как напряженно буравит мне в спину взглядом, а потом вздыхает громко и несется прочь, сбивая на пути своем все углы. Я видел, я знал. Мне было плевать. Я должен был выбраться, должен был спасти себя. Должен был уехать к Катюше, поступить в универ и никогда больше не возвращаться в пыльное логово Павлинской. Только они меня останавливали. Укрытые створками шкафа, висевшие в темноте платья. Тонкие вытачки, рукава в три четверти, глубокие вырезы, пояса, бретельки, корсажи. Чтобы вырваться отсюда, нужно было оставить их здесь. Навсегда забыть, как ласково стекает вниз по бедру шелковый подол. К выпускному я уже получил письмо с кафедры филологии малюсенького университета на юге Москвы. Мне было плевать, насколько захудал он, насколько никчемен. Никакой журавль на свете не привлекал меня так сильно, как маленькая синичка, которую вышло схватить, сжать до хруста и спрятать в кармане. Оставалось пережить вечер прощания со школой, удержавшись от желания помочиться на входную дверь. На вручение аттестата мне был куплен очередной костюм: вареная шерсть, двубортный пиджак, а под ним — белая рубашка. Себе же Павлинская выбирала наряд, пока я сдавал экзамены. Это слишком закрытое, это открытое, они будут пялиться, не хочу, чтобы пялились, все-таки твой день, сыночек, не мой. Каждый раз, когда она прикасалась к красному бархату, в котором еще не выходила из дому, только мерила у зеркала и прятала в недрах шкафа, я сжимался от неясной тоски. «Только не это», — порывался сказать я, но не говорил. Знал: как только Павлинская услышит — сразу решит, что красное платье идеально подойдет для выпускного. Ко дню вручения я был измотан до последней меры. Наверное, я бы и не заметил, надень Павлинская красное, пойди она голая или в серебряной краске, как живые статуи-попрошайки. Она пошла в строгом платье-футляре, густо синем, почти черном, и, пока звучали речи и фанфары, стояла в углу актового зала. Мне, мнущемуся в последнем ряду выпускников, удивительным образом казалась, что она смотрит на меня. Я поглядывал на нее из-за чужих спин, даже на носочки вставал, чтобы удостовериться — Павлинская не отрывает глаз от сцены. От меня, стоящего там. — Аттестат о получении среднего образования вручается Тетерину Михаилу! — возвестила завучиха в аляпистом костюме, маловатом ей на два размера. Меня вытолкнули из строя с ленивым отвращением. Никто не порывался похлопать по плечу, взлохматить волосы, поулюлюкать одобряюще. Но все эти люди так давно слились для меня в одно лицо — тупое, круглое и блеклое, что я ничего не заметил. Зато Павлинская смотрела, как я иду, как жму влажную руку завучихи, как держу аттестат, тоже синий, точно платье-футляр, подчеркивавшее все изгибы матушкиного тела. Матушка была хороша. О, она была очень хороша. И не только я это заметил. Дмитрий Анатольевич. Физик. Тонкие усики, странно вытянутая форма черепа, рыбьи глаза. Он стоял прямо перед сценой, где-то между Павлинской и мной. На него-то она и смотрела, вся — футляр, такой синий, что черный. К нему она шла через зал, медленно и неотвратимо. Его она взяла чуть выше локтя и улыбнулась. А я остался стоять на лестнице, пока меня толкали, пропихивая вперед, чтобы не загораживал дорогу. Нужно было сразу пойти домой. Сделать так, как сто раз до этого представлял — выйти из актового зала, который в обычные дни понижался в чине до пропахшей котлетами столовки, спуститься по лестнице на первый этаж, прошагать через фойе, не глядя ни на кого, распахнуть дверь и жахнуть ею со всей дури. И все. Больше не вспоминать даже. К черту их всех. Но я зачем-то поперся к придвинутому под окно столику, возле которого толпились бывшие уже дети, шагнувшие в мир прекрасного далека, которое, разумеется, будет к ним жестоко, никуда не денется. Шампанское с крымской этикеткой на бутылке кислило и било в нос этой кислятиной так, что тут же начинали слезиться глаза. Я плеснул в одноразовый стаканчик, зашипело, опрокинул в себя. Сглотнул. Налил еще. Выпил медленными глотками. В желудке стало колко, а в голове легко. Павлинской в зале уже не было. Физика тоже. Выключили свет, сцена замелькала притушенными огоньками — красными, как платье, оставшееся в шкафу. Я взял бутылку и уселся в самый дальний угол, куда услужливые папаши выпускников уже стащили стулья, чтобы те не мешали назревавшим танцам. На следующий день вся честная компания должна была ехать на Клязьму — жарить шашлыки, тискаться в кустах и сигать в грязноватую воду голышом. Деньги на пикник матушка решила не сдавать, а я не настаивал. Быть битым и спущенным с пологого берега в тину мне совершенно не улыбалось. — А я думала, ты сразу свалишь. — Нина Кострыкина соколиным зрением выцепила меня во тьме и уселась на соседний стул. Ее длинное черное платье из дешевой синтетики поскрипывало. Подол уже затоптали. Из глубокого выреза выглядывал бежевый лифчик. Нина перехватила мой взгляд, но поправлять не стала. Она поступила в музыкальное училище, на выпускной ее привезло такси уровня «комфорт-плюс», родителей Нины в зале не было, а на меня она смотрела растерянным взглядом пьяной девочки на закате пубертата. Мой пубертат закончился, не начавшись, бутылка «Инкермана» холодила ладонь, терять было нечего. — Свалю, — пообещал я. — Допью и свалю. — Страхов хотел тебе трусы на голову натянуть. — Нина сморщила маленькую пуговку носа. — Так что пей быстрее. Веня сигал по импровизированному танцполу в компании своих бандерлогов. Еще песня, максимум, две, и им станет скучно. Я сделал большой глоток и протянул бутылку Нине. Мы вылакали оставшееся под энергичные «тунц-тунц», а когда включился медляк, Нина шепнула мне: — Пошли. А я зачем-то пошел. Из актового зала мы выбрались в темноте. Нина держала меня за руку. У нее были сильные пальцы пианистки. И скрипящее платье. И открытая спина с маленьким красным прыщиком. От нее пахло сладким цветочным парфюмом. Павлинская никогда бы такой не выбрала. Но и меня она не выбрала — ушла с физиком, а Нина вела меня за руку по лестнице к выходу, и я почти смирился с ее дешевым запахом. И прыщиком на спине. Но когда мы завернули за угол и оказались в школьной курилке — прикрытом от ветра и дождя закутке между раздевалкой и спортивным залом — я был уверен, что там нас ждет предвкушающая кровь стая Вени Страхова. Я почти уже видел, как Нина с отвращением стряхивает со своей ладони мою, как отскакивает подальше и смеется, скаля крупные зубы, как быстро краснеют пьяным румянцем ее перепудренные щеки. Логичное завершение пути позора. В самый последний раз быть опрокинутым в грязь, хорошенько выбитым от лишней пыли и случайной спеси. Как красиво брызнула бы кровь на белый воротник рубашки. Я одиннадцать школьных лет берег этот чертов нос, воспеваемый матушкой. Если уж и ломать его, то в последний вечер. Но в курилке никого не было. Бывшие выпускники больше не прятались — курили на крыльце, мы же вышли из боковой двери, проскользнули мимо, спрятались за стеной. Нина достала сигаретную пачку из маленькой сумочки, болтавшейся у бедра. Кивнула мне, мол, будешь? Нет, не курю, спасибо, Нина, я бы пошел уже, можно? Начинал накрапывать дождь. Мы стояли вплотную, чтобы с крыльца нас не было видно. — Почему ты терпел? — спросила Нина. От дыма она стала еще бледнее и пьянее. — Они же по-свински с тобой. Как дебилы. А ты терпел. Я только плечами пожал. Глупый вопрос. Их — толпа. Любое трепыхание только заведет, возбудит еще сильнее. Неинтересно пинать мешок, так что будь мешком, Мишенька. — Накатал бы на них хоть. Это же… — Она сбилась, подыскивая слово. — Травля! Хотелось засмеяться, но от выпитого второпях шампанского меня начало тошнить, так что я воздержался. На крыльце шумели, молодым взрослым становилось тесно. Я придвинулся к Нине еще ближе, она сделала вид, что не заметила. По плечам и шее у нее бегали мурашки. Гусиная кожа, как называла их Павлинская, любившая добавить к высокопарной речи простого словца, чтобы ближе быть к народу, сынок, все мы вышли из него, все в него вернемся, сам понимаешь. — Я знаю, почему ты не жаловался. — Нина задержала сигарету у губ. — Долго думала, а потом поняла. Я промолчал, а Нине и не нужно было, чтобы я участвовал в этом монологе. Павлинская часто устраивала эдакие перформансы, когда разговор со мной сводился к ее репликам и моему податливому молчанию, в котором она находила особое вдохновение. Обычно такие монологи заканчивались слезами, беспокойным хождением из угла в угол, тревожными вздохами и снова слезами. Ажитация выходного дня, говорила потом Павлинская, медленно приходя в себя. Ниночка была близка к этому. Да и день выдался вполне себе выходной. — Это из-за нее, — прошептала она, округлив глаза. Помада скаталась в уголках губ, на передних зубах собрался налет — к вечеру даже самые красивые теряют лоск. Даже юная пианистка Кострыкина. Даже физик, с которым ушла в неизвестность Павлинская. Эта мысль успела меня порадовать, а потом Нина закончила свою: — Из-за матери, да? Ты боялся, что ее вызовут в школу. Ты ее стесняешься? Боишься? — зашептала она, прижимаясь ко мне грудью. — Думаешь, над тобой смеяться будут? Все равно ведь смеются, почему тогда? — Сделав вдох, я почувствовал, как натянулся ее корсаж. — Или это она тебя стесняется? А, Миш? Кто из вас кого? Сука. Мелкая мерзкая тварь. Лучше бы за ухо притащила и бросила под ноги бандерлогам, чем вот так стоять, жаться, нашептывать всякое, рыться в чем не просили. — Она знает про тебя? — Нина бросила сигарету на пол и схватила меня за лацкан пиджака. — Знает? Я обмяк. Даже если Павлинская была в курсе моей страсти к ее нарядам, даже если скрыла это, что совсем уж невероятно, то Нина знать не могла. Я никогда не выходил из дому в чем-то, отличном от поношенных брюк и хлопковых рубашек. Подглядеть в окно за мной, крутящимся у зеркала на матушкиных каблуках, было невозможно. Да и зачем это Нине? Зачем? — Что знает? — спросил я заплетающимся от страха языком. — Что ты гей. И вот тут я расхохотался. Сплюнул Кострыкиной под ноги кислым, не глянул даже, как она приняла удар — оскорбилась, испугалась, поняла наконец, что все домыслы ее — пустое. Мне не было до нее дела. Нина уменьшилась, сжалась в комок, который так легко было откинуть в сторону. И даже Павлинская, канувшая в небытие опустевшей школы, потеряла всякую важность. Моя тайна осталась тайной. Остальное мишура. — Дебил, — презрительно прошипела Нина. Обняла сумочку и выбежала из курилки. А я пошел домой. Меня ждал красный бархат. Почти такой же, как тот, что я вынимаю сейчас из прозрачного кокона и прикладываю к себе. Обнаженное к обнаженному. Руки подрагивают от возбуждения — нет ничего упоительнее мига, когда ты уже решился, но еще не сделал, не проник всем собой в прохладное нутро, не заполнил его горячим телом, суматошными мыслями, тревожным тремором и желанием. Неутолимым голодом обладать красотой, становиться ее частью. Посмотри на себя, Миша, посмотри, каким ты становишься, когда надеваешь его — свое лучшее платье, сшитое по матушкиным меркам матушкиной же портнихой. Посмотри внимательно. Шея удлиняется, сужаются плечи, выдаются бедра. Ты сухощав, но изящен. Твои запястья тонки. Твоя кожа становится нежнее фарфоровой чашечки, похожей на молочную скорлупу. Чуешь, как ткань хранит в себе аромат — бергамот, апельсин, нероли, немного тмина, чуть ветивера? Слышишь, как шуршит бархат, как ложится он нежными волнами? Посмотри на себя хорошенько. В отражении старого зеркала все теряет четкость, и я тоже. Остается только бордовое пятно, похожее сразу на кровь и вино. В нем я становлюсь выше, глаза укрупняются, скулы очерчиваются. Я глажу ладонями платье и себя в нем. Я красив. Я почти идеален. Волосы. Отросшие пряди, засаленные корни, посеченные кончики. Давно нужно было отрезать их, обкорнать покороче, побриться налысо. Но о том, чтобы на сорок минут отдать себя во власть незнакомца, глядящего со скукой и пренебрежением, даже думать гадко. И только теперь, подарив себе вечер изысканной красоты, я вижу, как неопрятные космы портят все, что было выстрадано и заслужено. Я выдвигаю ящик. Я больше не таюсь, не пугаюсь шорохов и громких звуков. Я все решил. Ножницы ложатся в руку. Я смотрю на себя, а вижу серый плюш и бусинки глаз бегемота. Смаргиваю, запрещаю прошлому врываться в настоящее. Потом потерзаешь меня, потом иссушишь, измучаешь, а пока молчи. Посмотри лучше, как я приведу в исполнение свой же приговор. Ножницы скользят по волосам, не хотят резать их скопом, приходится разделять на прядки и кромсать, как придется. Босым ногам становится колко и щекотно, я выхожу из круга упавших волос, режу еще и снова выхожу. Из зеркала на меня смотрит переболевший человек, обстриженный кое-как, только бы не набрался колтунов, пока сутками валяется без сил. И мне это нравится. Пере-болевший. Тот, кто болел, но пошел на поправку. Тот, у кого есть еще шанс. Есть надежда. — Миша, что ты делаешь? — Шепот Катюши похож на крик. Я уже слышал такой. Я был тогда в бархате, похожем на этот. Я был тогда пере-болевшим школой, полным надежды. Обретшим шанс. Я помню, что было потом. Ножницы падают на пол, а я сжимаюсь в ожидании удара. Павлинская хлестала меня по щекам, впивалась в волосы и рвала их, тянула мою голову вниз и пыталась лягнуть как следует. Ее острое колено свернуло мне нос с тошнотворным костным хрустом. Я услышал его, потому что кроме тяжелого дыхания и ударов в комнате не было ни звука. Может, только скрипел пол. Онемевший от ужаса, я не пытался защищаться. Даже лица не заслонил. Когда нос хрустнул и горячее потекло снаружи и внутри, я успел разглядеть в зеркале, возле которого мы топтались, разъяренную Павлинскую и себя, залитого кровью. Красное на красном не особенно заметно, но матушка подобрала тот самый оттенок, который не делал лицо серым, на нем свежие кровавые брызги не виднелись, нет, они пылали. Платье было испорчено, это я понял сразу. Оглушительная потеря, как когда с размаху бьешься о прозрачную стену и теряешь себя в пространстве. Я оттолкнул Павлинскую. Кажется, она упала. Пьяная вдрызг, измятая руками физика. Мне не было до этого дела. Я стянул с себя платье, напрочь испорченное, и бросил его на пол. Ничего из того, что составляло мой мир прежде, — две комнаты, кухня, потрескавшаяся ванна и коридор, — больше мне не принадлежало. И даже шкаф — убежище мое, главная моя страсть, мания моя и мой же позор, — вдруг обратился в то, чем был всегда: сколоченное из досок вместилище сшитых вместе лоскутов. К носу я прижал первый попавшийся шарф — шелк с восточной росписью, и принялся рыться в столе. Павлинская хранила деньги в нижнем ящике, не особенно задумываясь об их сохранности. От последнего гонорара, выплаченного ей администрацией кабака за участие в чьем-то дне рождения, оставалось тридцать пять тысяч. Двадцать из них я забрал себе и не почувствовал стыда. Только сомнение, хватит ли на первое время. — Так и знала, что ты как он, — прохрипела Павлинская. Подниматься с пола она не спешила, улеглась удобнее. — Заберешь все и свалишь. Бросишь меня подыхать. Я не ответил. Паспорт мой лежал в том же ящике. Брюки и рубашку я скинул еще в дверях, когда ввалился в комнату, изнемогая от желания поскорее завладеть тем, что теперь алым пятном растекалось рядом с матушкой. Было бы о чем сожалеть. — Я все знала! — взвизгнула Павлинская, поняв наконец, что я не реагирую на ее слова. — Знала, кого вырастила. Думаешь, не видела, как ты на меня смотришь? Извращенец хренов! Думаешь, не понимала? Ублюдок! Пидор! Я уже натянул брюки и застегивал верхние пуговицы рубашки, нос распухал и от каждого движения вспыхивал болью. — Так ублюдок или пидор, мам? Она всхлипнула, дернулась было подняться, но не смогла. — Я тебя растила… Я всю душу в тебя… А ты?.. — зашлась она пьяными слезами. — Кем растила, тем я и вырос. Первую электричку я дожидался, сидя на станции. Боль успела затихнуть, но нос еще кровоточил. Шелк плохо впитывал кровь, шарф пришлось выбросить в урну рядом с кассами. К семи утра я уже был у Катюши. Она ничего не спросила, охнула только и побежала к холодильнику, чтобы найти, что приложить. В следующий раз я увидел Павлинскую через шесть лет. Нет, не так. Ее увидел Михаэль Шифман, Мишей Тетериным я бы к ней не вернулся. Но этот шепот, похожий на крик, я запомнил. — Миша, что ты делаешь? — оглушительно шепчет Катюша. И я знаю, что сейчас она начнет хлестать меня по щекам. И кровь снова польется на красный бархат. Я падаю на колени и прячу в них лицо. Катюша обнимает меня так крепко, что я слышу, как хрустит криво сросшийся нос. Мы сидим, покачиваясь, пока я не перестаю плакать. Тим Данилевский не проснулся. Прокашлялся, не открывая глаз, перевернулся на другой бок и затих. Тим постоял в дверях. В комнате было душно и влажно, хотелось распахнуть окна, впустить холодный воздух, разбудить Данилевского и проснуться самому. Только обколотый лекарствами старик просыпаться не собирался, а жалости к нему, помноженной на скопившееся безадресное раздражение, было не прогнать сквозняком. Тим вернулся на кухню, ополоснул оставленную в раковине чашку, протер стол. Все — нервными движениями суетящегося человека. Когда из пальцев выпала и со звоном ударилась о край сушки длинная чайная ложечка, Тим вздрогнул и тут же разозлился на свою пугливость. Он любил эту квартиру. Старую, с высоченными потолками и шкафчиками, встроенными под них. Любил углы, заставленные мебелью, пахнущей деревом, лаком и чаем. Любил, как подрагивал свет лампочек, если включить обогреватель. Но своим домом все это советское роскошество Тим никогда не считал. Он приходил в гости. Подметал пол и чистил картошку, но продолжал бывать в гостях. От этого быт, переходивший на его плечи со стариковых плеч, не становился обузой. Тим просто взбирался по лестнице, нажимал на глуховатый звонок, и внутри него что-то приподнималось на цыпочки. Ощущение праздника. Возможность прикоснуться к миру, который существовал задолго до рождения Тима, а теперь затухал, оставляя после себя подшивки толстых журналов, низкие столики и сервант с резными ручками. Зыбкий мир, хранящийся в памяти Данилевского. Мир, который так легко расколошматил ботинками в бахилах фельдшер Сатимов, мол, вы тут в игрушки играете, товарищ Мельзин, за гаснущей эпохой наблюдаете, а у нас давление скачет, инфаркт на пороге, имейте совесть, что вы как маленький. Паспорт Данилевского лежал в верхнем ящике письменного стола. Красная кожаная обложка. Почему у постсоветского человека обязательно должна быть такая? Выдан в тысяча девятьсот девяносто втором. На фото Данилевскому за пятьдесят и на себя теперешнего он не похож совершенно. Время смазало черты, вгрызлось в лицо складками, набухло под глазами, слизало волосы, но закустилось в бровях. С выцветшего фото на Тима смотрел представительный мужчина в очках с тонкой металлической оправой. Сразу видно, профессор. Чтобы узнать в нем Данилевского, похрапывавшего в спальне, пришлось хорошенько вглядеться в человека с черно-белого снимка и припорошить его двадцатью с лишним годами интенсивного старения. С трудом оторвавшись от первой странички, Тим перелистнул дальше. ОВД по Тверскому району утверждал, что адреса прописки с тех пор Данилевский не менял. Этот паспорт был выдан ему после утери предыдущего, о чем на последней странице имелась синяя печать. И больше ничего. Ни тебе пометки о браке. Ни упоминания детей. Слишком легко тебе было бы, Тимочка, окажись Данилевский пусть беглым, но семьянином. Тим вернул паспорт на место, задвинул ящик и улегся на короткий диван, придвинутый к боку стола. Ног было не вытянуть, но спина начинала ныть от бесконечности дня, так что Тим решил довольствоваться малым — подремать до утра, дождаться, пока проснется Данилевский, и обо всем его расспросить без обиняков. Так и так, Григорий Михайлович, либо вы сами в больницу ложитесь, либо вспоминайте, по какому адресу проживают ближайшие родственники, номерочки их мне продиктуйте, пожалуйста. Благодарю. Спать хотелось и не хотелось одновременно. Муторная взвесь перед глазами. Стоило только закрыть их, все эти мельтешения пульсирующей темноты с вкраплениями коротких вспышек доводили до тошноты. Мигрень с аурой. Ельцова прогуглила симптомы и неделю потом дразнилась — водила над головой Тима руками, зловеще завывала и округляла глаза. И была послана к черту столько раз, что сама устала хохотать. К третьему часу ночи Тим перестал усиленно жмуриться. Сон не приходил, хриплое дыхание Данилевского заполняло всю квартиру, рокотало по углам и мигом выдергивало из дремы. Быть такого, конечно, не могло — старик тихонько спал себе, накачанный лекарством. Но Тим прислушивался к его дыханию так старательно, что взмок и измучился. Он потянулся к абажуру. Теплый свет растекся по комнате. Данилевский любил эту лампу. Говорил, что это подарок роскошной дамы, оставленный ему на долгую память о былом. Представлять, что старик когда-то проводил время с дамами, а может, и ручки им целовал, стало легче после знакомства с тем Данилевским, что прятался на фото в паспорте. Тим достал телефон, проверил спящие мессенджеры и загрузил читалку. Про Шифмана, затаившегося в ней, он успел забыть. Но украденный у правообладателя текст тут же заполнил экран — ни убежать от него, ни скрыться. Лежи себе и читай, если не можешь спать как нормальные люди. Тим пробежался глазами. Мать несчастного Миши все вопила, требуя искромсать подаренного бывшим хахалем бегемота. Только теперь к образу забитого жизнью пацаненка добавлялись ломкие изгрызенные пальцы самого Шифмана, и насмехаться над плоским текстом желания не осталось. Тим открыл меню и перешел к первой главе.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!