Часть 9 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Когда Мише было пять, он был Машей».
Когда Мише было пять, он был Машей.
Утро начиналось поздно, мама — теплая, мягкая, домашняя мама в широкой светлой ночнушке с маленькими розовыми цветочками легонько щекотала Мишу под коленкой, и он просыпался. Ночью ему всегда было душно и жарко, он отталкивал мамины руки, перекатывался к стене и прижимался лбом, но утро должно было начинаться с объятий. Они лежали так еще немного — сонная мама и сонный Миша, даже им самим не было понятно, где чья рука, где чьи волосы, спутанные за беспокойную ночь. Мама спала нервно, часто будила Мишу, металась по постели, бормотала что-то. Он пугался, плакал даже и снова проваливался в сон. А потом наступало утро.
Мама вставала первой, грела чайник, варила кофе себе и чай со сгущенкой Мише, держала вскипевшие яйца в воде, чтобы получилось «в мешочек». Резала хлеб, доставала из банки печенье. Миша следил за ней, свесившись с дивана. Кухню заливало солнце. От него щекотало в носу. Чтобы не расплакаться, Миша отбрасывал одеяло и босиком бежал к маме. Обнимал ее со спины.
— Проснулась, да? — спрашивала мама.
И день начинался. Они долго причесывались — мама скручивала высокий хвост в пучок и называла его смешным словом «булька», а потом начинала плести Мише две косички. Иногда с прямым пробором, иногда кругом, чтобы получилась корзиночка. Если день был свободным и солнечным, мама принималась за колосок. Миша терпел, когда она тянула за волосы слишком сильно. Теплая мамина грудь, ее дыхание и запах были важнее. Пахла мама домашним мылом, цветами и немного вишней, если прошлым вечером успевала забежать в гости к соседке тете Рите. Она говорила «на настоечку» и брала Мишу с собой. У тети Риты жил одноглазый спаниель Жучок. Пока мама сидела на чужой кухне, звенела чужими рюмками и громко смеялась чужим смехом, Миша гладил Жучка по карамельной спине. И почти не боялся.
Когда косы были готовы, мама распахивала старый шкаф. Миша поднимался на носочки и начинал перебирать платья. Те, что висели высоко, были мамиными, те, что пониже — его. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Мама любила выбирать им наряды сама. Миша не спорил. Вытягивал руки, просовывал голову, одергивал подол.
— Косу не трепи, — просила мама и шла красить губы.
Помадой с Мишей она не делилась — рано, потом еще устанешь, каждый день, как проклятая, не дай бог, увидит кто, скажут, совсем поплохела. Это девочкам можно ходить как есть, пока маленькие. Детству все прощают. Намучаешься еще. Не вертись под рукой. Скоро пойдем.
Миша натягивал колготки, потом надевал курточку и сапожки, ждал, пока мама водрузит ему на голову беретик так, чтобы не испортить косы, и они выходили из дома. Можно было пойти в дальний магазин за молочкой. Или в соседний парк. Можно было прогуляться по аллейке до набережной. Поехать на автобусе на площадь. Или просто обойти вокруг дома и посидеть на лавочке.
— А кто это у нас такая красивая? — умилялись встречные тетушки и гладили Мишу по голове.
— И платье у нее как у взрослой!
— Где же вы такое купили?
— Сшили? Ничего себе!
— Какая девочка! Просто куколка! — говорили встречные дядечки и трогали Мишу за щечку.
— А на маму как похожа!
— Или это старшая сестра?
— Все-таки мама, не может быть! Вы так молодо выглядите!
— Ах, вы актриса!
На все вопросы за Мишу отвечала мама. Так они договорились. Миша боялся громких незнакомых взрослых. Он сжимал мамину руку в тонкой перчатке. Он тихонечко тянул маму в сторону дома. Он прятался за ее спиной.
Мама дергала его посильнее и выталкивала вперед. Румяная от удовольствия, она отвечала громким чужим голосом. Платья мы шьем. Красивая дочка — в маму. А молодо выгляжу — что ж, природная склонность. А еще я актриса, знаете ли, да, лицедейство и молодость — моя профессия.
Домой они возвращались ближе к вечеру. Миша старался не плакать, маму очень расстраивали эти слезы, и она сама начинала плакать и злиться, отчего они оба плакали еще сильнее. Чтобы мама не видела слез, Миша забирался в шкаф. Там по-прежнему висели платья. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Но радовать они умели только утром.
Мама вынимала Мишу из шкафа, наскоро кормила подогретым супом и вела в гости к спаниелю Жучку. Пока Миша гладил его карамельную спину, вечер превращался в ночь. Миша засыпал, обнимая Жучка за шею, а просыпался в своей постели. Мама спала рядом. Она была горячей, мягкой и очень родной.
Тим дочитал главу. Отбросил телефон. Полежал немного, потом вскочил, пошел на кухню, открыл кран, выпил холодной воды, вспомнил про фильтр, прополоскал рот водой из него, обозвал себя дебилом и рухнул на стул у окна. Больше всего ему хотелось позвонить Шифману и выбить из того признание. Пусть скажет, манипулятор хренов, что весь его бестселлер — выдумка, фикшен с прицелом на легковерных простаков с минимальным читательским опытом. Пусть расскажет, как изгалялся, подыскивая самые банальные, берущие за живое слова. Пусть повинится в манипуляции. Или пошлет его к черту, напомнив, что победителей с семью допами не судят. Только звонить было нельзя.
Утро, которое так любил то ли Миша, то ли Маша, все никак не желало наступать.
Глава девятая. Мама поцелует, и все пройдет
Я
Катюша начинает искать машинку до того, как я успеваю заверить ее — никакой машинки у нас нет. Да и откуда она в доме двух патлатых лодырей, которым проще отрастить космы до задницы, чем привести себя в порядок? Катюша проверяет тумбочки, заглядывает на среднюю полку шкафа — до верхней ей никак не добраться — потом ковыляет в коридор, подтаскивает табуретку к антресолям и принимается шуршать там.
Я лежу на скрипучей кровати, прикрытый тонкой простынкой. Катя стащила с меня платье, аккуратно повесила его на плечики, спрятала в шкаф и только потом занялась моим спасением — усадила на кровать, накапала мне валокордина, и по дому расползся его тревожный запах, заставила выпить, тут же сунула под нос стакан воды и не отходила, пока я не выпил и его, а потом уложила и накрыла простыней.
— Лежи, — говорит Катюша. — Отдохнешь и будем стричься.
«Нечем», — пытаюсь сказать я, но язык мякнет, перестает слушаться.
— Утром схожу. Забей.
Она меня, конечно, не слушает. Никогда не слушала и теперь не стала. Я закрываю глаза и почти растворяюсь в валокординовой дремоте, но воздух надо мной идет рябью, и чьи-то маленькие, удивительно горячие лапки хватают меня за нос. Просыпаюсь рывком, будто всплываю. Сердце опять колотится у горла. Петро вспархивает и садится на кованый набалдашник кровати. Смотрит черной бусинкой. Смешной. Когда глаза разбросаны по бокам, хочешь-не хочешь, а придется вертеться, глядеть с разных ракурсов, головой своей птичьей мотать. Так, Петруша? А, маленький? Как тебя угораздило в бабкино-то исподнее попасть?
—Петр-р-руша, — внятно говорит попугай. Я вздрагиваю.
Бусинка глаза поблескивает ехидно, мол, испугался, лысая ты обезьяна? Я еще не так могу.
— Петр-р-руша хор-р-роший, — рокочет в нем. Горло надувается, перья пушатся.
— Хороший-хороший, — соглашаюсь я и протягиваю палец, но Петро не спешит на сближение, только смотрит внимательно.
— Ты с кем там? — спрашивает Катюша.
В руках у нее старая сковородка, закопченная настолько, что непонятно, чугунная она или тефлоновая.
— Прикинь, что нашла! Откуда она в ящике над вешалкой? — И машет ей, как веером. Со сковородки сыплется нагар.
— Не буянь, — прошу. — Испугаешь.
Но Петро продолжает сидеть, выступления Катюши с малым весом мало его волнуют.
— Он разговаривать умеет. Такой маленький… А говорит.
Катюша морщится.
— Я тоже небольшая, знаешь ли.
И уходит.
— Нет у нас машинки, Кать! — кричу ей в спину.
Больное плечо горбится под тканью. Катюша натянула мою футболку в синий ромбик. Я знаю, что под ней перекатывается мягкое бархатистое тело, влажная суть, бесконечное торжество плотского. Пальцы помнят, как плоть эта облепляла их, впуская в раскаленную глубину. А теперь все остыло. И ничего больше не дрожит в предвкушении.
— Нет никакой машинки, — доверительно говорю я Петро, тот кивает, мол, нету.
— Хор-р-роший, — бормочет он. — Петр-р-руша хор-р-роший.
Петруша — очень даже может быть, а вот я — оторви и выбрось. Сквозь сон я слышу, как Катя перетаскивает коробки, волочит по полу что-то тяжелое и длинное, потом начинает звенеть посудой. Нужно сбросить с себя дрему и помочь ей, но я лежу. Петро надо мной клокочет и воркует, стучит клювом о набалдашник. Хороший Петруша. Хороший.
— Нашла! — Победный окрик вытаскивает меня из сна вконец разомлевшим.
И вот я уже сижу на стуле возле зеркала, Катюша обернула меня простыней и разложила на полу газеты. Откуда она вытащила допотопную машинку для стрижки, я так и не понял.
— За комодом валялась, — отмахнулась Катюша и больно ущипнула меня за руку. — Поднимайся давай.
Я вообще послушный, душа моя. Надо подняться — я поднимусь, делов-то, только не щипайся, пожалуйста, ненавижу, когда щиплются. Павлинская никогда не била меня маленького, с кудрями и в платьице — она щипалась. Чем старше я становился, тем сильнее она давила. Выкручивала кожу до аккуратных синячков на ножках, чтобы не было видно под подолом. Не плачь, доченька, не плачь милая, не плачь, я тебе говорю, мама тебя любит, мама поцелует, и все пройдет. Прошло? Вот видишь, конечно, прошло.
— Извини, — тихонько шепчет Катюша, замечая, как я смотрю на нее, как тру руку, как снова начинаю плакать. — Я забыла.
Ничего, мама поцелует, и все пройдет.
— Как стричься будем?
Катюша глядит на меня через зеркало. Ангельское личико свежо и ясно, будто мы не шаландались всю ночь по граням наших истерик, и косу она переплела, и глазки подкрасила. Подготовилась к новой роли.
— Под ноль. — Откашливаюсь, чтобы не услышать, как она недовольно цокнет языком. — Прямо совсем под ноль.
— Как скажешь, — соглашается. Подходит вплотную, я слышу ее запах — теплый и кисловатый, словно хлебная закваска. — Тебе хорошо будет. Не волнуйся.
А мне плевать. Я смотрю на себя, зареванного и опухшего, с выстриженными на голове проплешинами, и не чувствую ничего, кроме облегчения. Режь так коротко, как получится. А потом сбривай остальное. Павлинская говорила, что у меня отменная форма носа, про форму черепа разговора не шло. Нос мне она сломала. А вот череп я сохранил для тебя.
Петро летает над нами, отчаянно вереща, пока Катюша срезает последние лохмы и начинает брить — с насадкой, чтобы взялось, а потом без, чтобы гладко. Волосы сыплются вниз, колют шею и сгибы рук, оседают на полу — отработанная ДНК, сброшенные листья, годы и годы затворнического бытия. Собрать в кулак и обрезать, выкорчевать оставшееся. Прожито — значит, пережито. Отпущено. Сметено старым веником в грязный совок.
— Надо в унитаз спустить, — говорит Катюша. — Чтобы голова не болела.
Не спорю, смотрю на себя новорожденного. Шея стала длинной, уши — голыми, лоб возвысился, округлились глаза. Надо же, какой я чистенький, надо же, какой нетронутый. Ментальный девственник. Лысый младенец. Белый лист, а не изгвазданная калька. Как же просто оказалось обновиться. Проплакать ночь и побриться налысо. Кажется, таким способом как-то воспользовалась певичка из девяностых. Ее потом посадили в дурку и лишили родительских прав. Благо, никаких детей у меня нет. Один только попугай, и тот бесправный.
— Ты чего хохочешь? — спрашивает Катюша и тоже начинает смеяться. — Ну такой ты дурак, не могу.
book-ads2