Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 72 из 95 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Как хочешь, — равнодушным голосом буркнул шофер. В темноте забулькало. — Ишь нафасонился, — веселеющим голосом сказал шофер. — Бушлатик, бескозырочка, ботиночки. Тут в теплой избе в валенках можно дуба дать. — Я прямиком из тропиков. Там все время под тридцать. — Да не может быть, — удивился шофер. — Зима же лютая. — В кабине опять забулькало. — Живут же люди... А тут морозы завернули с самых Октябрьских. А теперь вот еще и помело. В России жить да чтоб не пить — это никак нельзя. За разговорами они незаметно добрались до Шимска, который, кажется, уже досматривал первые сны и принимался за другие. Метель улеглась, но стоял такой собачий холод, что на Шелони начало пучить лед, и он гулко лопался, сотрясая стылый воздух. Ловцов полез в карман за деньгами, но пальцы еще плохо гнулись. — Оставь эти обои себе. Демобилизуешься — избу оклеешь. А у меня такой бумаги и без твоих — навалом. — Шофер закурил, осветив желтым огоньком свое угрюмое усталое лицо. — Как же ты доберешься? — Может, какая машина подберет. А то — пешочком. Шофер швырнул в снег сигарету и улыбнулся в темноту. — Умный ты, — сказал он. — Была бы у тебя водка, я бы тебя до Коростыни допер. А без водки и не проси — не повезу. Чего ж зря бензин жечь? Бензин, он ведь государственный, понял ты, умная голова? — Я государству заплачу. — Правильно, парень, плати государству. И пусть государство тебя возит. А меня, парень, больше не раздражай. Я тебя до Шимска, как обещал, довез? Довез. Денег с тебя не взял? Не взял. Скажи спасибо и бывай здоров. В Медведь направо, а тебе в Коростынь налево. Мне к восьми на работу надо. А ты беги. Теперь все бегают, кому делать нечего. Машина фыркнула, прошелестела по свежему сухому снегу и покатила на Медведь. После теплой кабины Ловцов почувствовал стужу всем телом, которая, казалось, начала прокрадываться даже в кости и ломать его изнутри. Он вспомнил «Гангут», синий-синий океан, постоянно пахнущий теплой прелью, и с тоской подумал, что ему, пожалуй, в эту ночь до Коростыни не добраться. В Шимске теперь обитала та самая его одноклассница, которая не дождалась его и выскочила за приезжего узбека замуж — узбеки тут мелиорировали земли, — Ловцов даже примерно знал, где она жила — в том вон двухэтажном деревянном доме. «Ну уж нет», — подумал он. Ловцов нахлобучил бескозырку, подвязав ленточки под подбородком, перекинул сумку через плечо, целлофановый мешок с розами надел на руку и, бодая встречный ветер, который снова звенел поземкой, вышел на средину и зашагал в направлении моста через Шелонь. На обоих берегах реки, обозначая мост, горели желтые фонари, в свете которых железные фермы были мрачны и загадочны. Вдалеке закричал петух, ему откликнулся другой, и следом забрехала собака, завыла, нагоняя тоску, потом неожиданно установилась тишина. Ловцову показалось, что он слышал не только скрип снега под ногами, но и биение сердца, которое, замирая, стучало все глуше и глуше. Он уже миновал Шимск и повертку на Подгощи — до Усполони оставалось не более двух верст — и решил в Усполони проситься на ночлег: в одной избе не пустят, в другой, а в третьей, глядишь, и отворят. «Надо было бы заночевать на вокзале и уехать с первым автобусом, — кляня себя за опрометчивость, подумал Ловцов. — Домой все равно вряд ли попаду. Хорошо, если не обморожусь... И за каким чертом... — И тут он маленько остудил свои эмоции. — А вдруг маму еще не схоронили? А вдруг она одна лежит в холодной половине?» Он вспомнил мать совсем молодой, в синем платье с белым горошком и белым воротничком, когда она вернулась из Новгорода, где ей вручили орден, была оживленная и радостная. К ней собрались подружки попить чайку, и одна — Ловцов потом ее невзлюбил, — пригорюнясь, долго смотрела на мать, потом сказала со вздохом: — Выходи-ка ты, Людка, замуж... Что же такой красотище пропадать! Мать словно бы очнулась от радости и промолвила чужим, тяжелым голосом: — С одним намучилась... Другого мне уж не вынести. — Не все же пьют. — А ты укажи пальцем, который не пьет. Тогда я, может, тебе и поверю. Не получилось у них тогда веселья, подруги скоро разошлись, мать сняла орден и положила его в красную коробочку, спрятав ее потом в комоде под бельем. Больше она его, кажется, не прицепляла. Может, только теперь, в заснеженном поле, по которому гуляла метель, Ловцов понял, какой трудной и безрадостной выдалась у матери жизнь, и, жалея ее, вдруг почувствовал, как по щеке у него покатилась, замерзая, слезинка и ожгла кожу. Ветер стал затихать, серебряные змеи на черном асфальте присмирели, небо почти очистилось, и вокруг луны появились два оранжевых круга — мороз заметно усиливался, хотя и до этого был градусов под тридцать. Ловцов не заметил, как миновал Усполонь — она только одним концом упиралась в Большую дорогу, а другой ее конец уходил к Шелони, — упрямо отмерял сажени, которые постепенно складывались в версты. Он уже отшагал почти четыре версты, оставалось еще четырнадцать, но эти четырнадцать на его тысячекилометровых дорогах оказались почти неодолимыми — он словно бы настигал их, а они, разворачиваясь черной лентой дороги, убегали от него в неоглядное далеко. Он больше не тер щеки ладонями — они уже не мерзли и не напоминали о себе, — и уши, и нос тоже словно бы привыкли к морозу, только ноги становились непослушными, плохо гнулись, и ему даже казалось, что он идет на ходулях. Сколько минуло времени с тех пор как он вышел из Шимска, он не знал, и ему было лень взглянуть на часы — впрочем, время в его состоянии уже не имело никакого значения. Он несколько раз принимался думать о матери, но все подробности, связанные с нею, ускользали из его памяти. Он закрыл глаза и брел на ощупь, как слепой, и видел перед собою мать все в том же платье горошком и все такой же радостной. Что-то произошло в его сознании, и он уже ни на кого не досадовал, исчезла жалость к себе, даже стало стыдно, что он совсем недавно чуть было не заплакал. Ему уже начинало думаться, что дома его ждет мать и он должен спешить — она никогда не ложилась, как бы поздно он ни приходил домой, — и стоит ему только добраться до Коростыни, все у них опять будет хорошо. «Ах, если бы не отец, — неожиданно мелькнуло у него в усталом мозгу. — Если бы не отец...» Ловцов не заметил, как снова пропала луна, снега померкли, и все потемнело, поля слева и справа, кое-где поросшие серыми кустами, словно бы зашевелились и снова зазвенели, задул ветер, и началась новая метель. Он уже не помнил, кто он, куда и зачем брел, едва ли не с каждым шагом все сильнее горбясь, его собственное «я», то, что иначе зовется личностью, словно бы растворялось в этой подвывающей метели, становясь тоже метелью. Ему не хотелось думать, что первопричиной всех его бед стал отец, но эта мысль, родясь в небытие, снова уходила в небытие, и возвращалась, и опять пропадала, как огонек среди волн, пока не превратилась в нечто осязаемое, восставшее за его спиной и как бы подталкивавшее его своими холодными костлявыми руками. Он хотел противиться этому наитию, но воли у него оставалось все меньше и меньше, хотя ему все-таки казалось, что он противился. Ветер дул сзади, давно пронзив его легонькую одежонку, впрочем, и этого Ловцов уже не чувствовал. Если бы он остановился и огляделся по сторонам, то справа, в полуверсте от большой дороги, сумел бы разглядеть небольшую деревню Витонь и проселочную дорогу к ней, обнесенную вехами. Но у него не было сил остановиться, и даже повернуть голову он не мог, только угловато и заученно двигал ногами, как заводной болванчик. Все, что он когда-то простил, на самом деле оставалось непрощенным. Темная волна, таившаяся на самом донышке его памяти, словно бы пробуждалась и, накипая и расплескиваясь, требовала мщения. Он смутно представлял себе, кому надо мстить и за что, только чувство оскорбленного самолюбия росло в нем и даже множилось, и вдруг в одно мгновение ничего не стало: ни злости, ни ненависти, ни оскорбленного самолюбия. Ловцов словно бы очнулся, услышал ровное и тревожное гудение ветра, который пересыпал из ладони в ладонь звонкую серебряную мелочишку, и, к ужасу своему, убедился, что он уже шел не по дороге, а по стерне, выступавшей щетинкой из твердого снега. Он с трудом повернул голову — шея онемела и поворачивалась словно бы со скрипом, как железная, — но ничего не смог разглядеть, только мельком увидел за метелью, что чуть в стороне стояла огромная скирда. Оттуда доносился ржавый скрип, и Ловцов подумал, что, может, в этом ржавом скрипе и прячется его спасение. Он отсчитал десять шагов и еще десять, снова поднял голову и понял, что ошибся: это была не скирда, а дощатый сарай, кажется, раньше такой стоял на мстонском поле. Одну воротину сорвал ветер, другая раскачивалась на верхней петле и поскрипывала. Перед проемом ветер намел большой сугроб сухого, рассыпчатого снега, ноги увязали в нем, как в песке, и Ловцов едва переставлял их, перелезая через сугроб, споткнулся о железяку, кем-то тут брошенную по осени, и упал ничком на холодную каменную землю. Если бы он услышал звук падения своего тела, ему подумалось бы, что упало бревно, но он ничего не слышал, лежал, вытянувшись во весь рост, и улыбался. Впервые ему за эти долгие сутки стало хорошо: притаился ветер, не звенел, пересыпаясь, снег, отступил холод, и вдруг на него начало потихоньку надвигаться голубое сияние. Оно означилось сперва оранжевыми точками, которые, сливаясь, быстро заголубели, как цветы льна, и по этому огромному льняному полю начали разливаться неслышной волной покой и умиротворение, а там, где голубое поле сливалось с голубым небом, Ловцов увидел мать. Она шла к нему навстречу невесомо, протягивая тонкие, исхудавшие руки, и, кажется, что-то говорила, но он не слышал ее и тоже протянул к ней руки. — Мама, — слабеющим голосом позвал Ловцов и еще тише повторил: — Мама... 3 Еще едучи с больным с аэродрома в купавинский госпиталь, Блинов понял, что сотворил глупость, отправив Ловцова одного в финансово-хозяйственное управление. Вернувшись в город из госпиталя, он тотчас же отправился в то самое модерновое здание, в котором Ловцова принимал адмирал, разыскал все концы, по которым выходило, что Ловцов получил и проездные документы, и деньги. Путь из Москвы в Новгород был недальний, и Блинов повеселел: старшина первой статьи не малое дитя, и он, старший лейтенант Блинов, подтирать носы еще ни к кому не подряжался. Самолет ему надоел до чертиков, а поезд в Симферополь уже ушел, следующего предстояло ждать почти сутки, и Блинов почувствовал себя воистину свободным человеком, став обладателем двадцати двух часов, которые в его положении могли с успехом равняться вечности. «Вечность — это прекрасно, как изволит выражаться наш командир, — подумал Блинов, прикидывая, с какого конца начинать размен этой самой вечности. — Так, сперва поищем печку», — решил он и поехал на Курский вокзал за билетом, там же и пообедал в вокзальном ресторане, в котором к столу не подавали даже пиво, и этот ресторан с огромными витражными окнами напоминал теперь столовку средней руки. Впрочем, отвыкшему за эти месяцы от всего цивильного, Блинову даже показалось, что он роскошествует: заказал обед из пяти блюд, хотя заранее знал, что не съест их, две бутылки боржоми — на этом вокзале боржоми никогда не переводилось. Народу было немного. Блинов попросил официантку не подсаживать никого к нему за столик, ел не спеша — спешить стало некуда: он оказался в городе, в который не только не стремился, но даже старался пореже вспоминать о нем. «Вот так всегда, — печально подумал он. — Иметь и не иметь. Быть и не быть». Этот город был почти родным ему, и он безошибочно мог позвонить по одному телефону, не справляясь о нем даже в записной книжке — он постоянно помнил его, — и сказать тривиальное: «Это я». «Ведь это так просто, — думал он. — Опустить монетку, набрать номер и сказать: «Это я»... А может, лучше забыть номер? Ведь это тоже очень просто: взять и забыть». Если бы кому-то из гангутцев привелось в эти минуты заглянуть в ресторан на Курском вокзале, он, наверное, не обратил бы внимания на одинокий столик в углу, за которым сидел Блинов, настолько он был непохож на себя, а вернее всего, наконец-то стал самим собою, сбросив личину, как старый актер, обретший просветление. Он уже знал, что позвонит по тому телефону, хотя хорошо помнил и другие московские номера, и очень хотел, чтобы по тому телефону никого дома не оказалось. «Ведь это же так просто — позвонил, — подумал он, — а там никого, только гудки: пи-пи-пи... Еще набрал номер, а там опять: пи-пи-пи... И — все». Тротуары уже щедро посыпали солью, а ветер наотмашь бил в лицо, и был он злой и холодный. «А что же Ловцов? — неожиданно вспомнил Блинов. — Наверное, уже улетел или уехал. Практически это все равно: улететь или уехать». Он высмотрел телефон-автомат, возле которого не суетились прохожие, положил монетку, набрал номер, насчитал пять гудков, хотел нажать на рычаг и для верности повторить набор, но там вдруг сняли трубку, и послышался мягкий женский голос, который он, наверное, узнал бы и через добрую сотню лет. — Это я, — сказал он, почувствовав, как горло перехватило. Там помолчали. — Ты в Москве? — К сожалению, самолеты в другой город не летели. — Так уж и не летели? — спросил мягкий голос, становясь на последнем слове ироничным. — Нет, конечно же, летали... В другие страны и на другие континенты, но мне, говоря словами Высоцкого, туда было не надо. — Я понимаю. — Голос помолчал. — Ты хочешь видеть дочку? — Желательно только, чтобы не у вас в квартире. — Его нет дома, к тому же он без предрассудков. Он вполне современный человек. — Я беспокоюсь не о нем. Там опять помолчали. — Через час я выйду с нею гулять. В наш скверик. Тебя это может устроить? — Вполне, — сказал Блинов и повесил трубку. Он постоял в будке, провел пальцем по стеклу — так он делал и раньше, когда звонил по этому номеру, — и, осуждающе покачав головой, криво усмехнулся. Он не помнил дочку. Когда жена ушла от него, дочке было семь месяцев, а сам он в то время находился на распрекрасной боевой службе. Теперь дочке было около двух лет, значит, она уже ходила и, наверное, разговаривала, впрочем, он не знал, что могут и чего не могут дети в этом возрасте. Он не хотел привлекать к себе внимание на корабле, поэтому даже деньги на дочку отправлял своей матери, а та уже переводила их в Москву. Путь этот был окольный, но весьма надежный: если он застревал в море надолго, деньги на дочку поступали регулярно. «Не в деньгах дело, — подумал Блинов. — Человека нет — вот в чем беда, а деньги — бумажки. Есть они или нет их — все плохо». Он добрался до «Детского мира», долго бродил по первому этажу, приглядываясь к игрушкам, хотелось купить и то, и другое, но стоило только ему взять игрушку в руки, как она теряла свое очарование, и Блинов растерянно отходил к другому прилавку, пока не высмотрел обезьянку, задумчивую, грустную, выставленную хотя и на видном месте, но в то же время словно бы и в сторонке, где ее не каждый мог заприметить. Вернее, ее замечали, но брали неохотно, видимо, многих смущали ее грустные глаза. Блинов понял, что задумчивая обезьянка — это было именно то самое, что он так упорно пытался отыскать в этой разноцветной бархатно-плюшевой компании, и даже не стал ее рассматривать, чтобы не испортить первое впечатление, а пробил в кассе чек, почти волнуясь, пробил еще один: одну обезьянку дочке, другую — себе на память о столице. «Грустная обезьянка — это я, — подумал он горько. — Да здравствуют обезьяны, которые живут в тропических лесах и лазают по деревьям». Еще издали среди серых деревьев, над которыми галдели неопрятные галки, он увидел беличью шубку — «ту самую» — и маленького смешного человечка, издали похожего на плюшевого медвежонка. Еще минуту назад он все еще сомневался в том, что поступает правильно, а теперь понял, что, не поступи он так, потом бы долго мучился. Он молча кивнул беличьей шубке — «той самой», — присел на корточки перед плюшевым медвежонком и, заметив в черных глазенках испуг, печально улыбнулся. — Не бойся меня, — почти попросил он плюшевого медвежонка. — Я тебя не обижу. — Он тебя не обидит, — мягко сказала беличья шубка, «та самая». — Это твой папа. — Папа, — едва шевеля розовыми губками, промолвил плюшевый медвежонок и отшатнулся к беличьей шубке. — Папа? — Да, детеныш, — грустно сказала беличья шубка, — Это папа... Блинов поднялся с корточек, мельком глянул на беличью шубку: они — и шубка, и ее владелица — не изменились, только владелица малость раздобрела, что ли, но это нисколько не портило ее — она стала проще и милее. — Ты загорел, как будто из тропиков вернулся. — Представь себе — я на самом деле прилетел из тропиков. — Все гоняешься за своими розовыми бригантинами? — спросила она насмешливо. — Да, гоняюсь... — Блинов покивал головой, как бы соглашаясь с ней. — Только мои розовые бригантины называются боевыми кораблями. А так все правильно. — Но ведь ты же врач, хирург. У тебя золотые руки. — Кому-то и там нужны золотые руки, — тихо сказал Блинов. Беличья шубка — все-таки «та самая» — лукаво спросила:
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!