Часть 48 из 95 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Силаков, повтори, когда тебя старшие просят, — тем не менее сказал Рогов.
— Рогов, иначе говоря, товарищ годок — «пианист», можно сказать, с мировым именем, — опять зачастил Силаков.
— Силаков, поимей совесть, как говорят коренные одесситы. Говори так, будто докладываешь.
— Рогов — самый...
— Отставить, Силаков, — поморщась, сказал Суханов. До него наконец дошло, что Рогов начал изгаляться над Силаковым, которого ему стало жалко, как меньшего брата. — Мы все хорошо поняли, за исключением, кажется, самого Рогова. Но для него мы повторим потом.
— Обижаете, товарищ лейтенант.
— Да полно вам, Рогов. Вас обидеть нельзя. А вот Силакова...
Рогов несказанно удивился:
— Так это же Силаков... Понимаете — Си-ла-ков.
Суханов, естественно, ни черта не понял, но на всякий случай спросил:
— Ну так что — Силаков? А вы — Рогов. А я — Суханов. У каждого человека должна быть своя фамилия.
— Фамилии-то, товарищ лейтенант... — начал объяснять Рогов, — они ведь все разные...
Ловцов почувствовал, что Суханов никак не мог понять Рогова, и Рогов об этом догадывался и строил из себя дурочку, делая при этом серьезное лицо, которое сбивало с толку Суханова, и он все пытался докопаться до смысла, который, как говорится, тут и не ночевал.
— Замри, Рогов, — негромко сказал Ловцов и обратился к Суханову: — Тут все ясно, товарищ лейтенант, как божий день. Во всяком деле должен быть стрелочник.
— Какой стрелочник?
— А это такой, который всегда виноватый и третий с краю.
— Чушь какая-то! — только что не вспылил Суханов.
— Может, и чушь, — охотно согласился Ловцов. — Только эту чушь не мы придумали. Мы пришли на флот — она была. Мы уйдем — она останется. Я ведь тоже когда-то был лишним с краю. И Рогов тоже. А теперь вот Силаков. Каждому моряку надо через это пройти.
— Самая настоящая дремучая чушь, — оказал Суханов.
Силаков почувствовал в Суханове неожиданного защитника, и ему также неожиданно захотелось легонечко лягнуть его на потеху «годкам». Веснушки у Силакова от радостного возбуждения покраснели, и он невинно спросил:
— А вас, товарищ лейтенант, тоже, должно быть, качнуло?
— Не возникай, Силаков, — уже больше по привычке, чем для острастки, заметил Ловцов.
— Нет, отчего же, — сказал Суханов. — Пусть возникает. Я в первые часы на самом деле плохо качку переношу.
— А из поста не ушли, хотя мичман вас и подменял. Звание, выходит, не позволило, а может, гордость?
— Считайте, Силаков, что и звание, и гордость.
— А если бы вы были простым моряком? Вроде Рогова?
— До чего ж ты надоел, Силаков. Умным людям не даешь слова промолвить, — сказал Ловцов. — Лезешь со своими дурацкими вопросами.
Силаков сделал обиженно-оскорбленное лицо — «концерт» его «годкам» явно не понравился — и протянул:
— Эт-то понятно, товарищ старшина... Мы, конечно... — И благоразумно отошел в сторону.
— Ничего он моряк? — тихо спросил Суханов Ловцова.
Ловцов усмехнулся:
— Силаков-то? Это еще не моряк... Моряк из него получится, когда сто гальюнов выдраит, выбелит на солнышке гюйс и вступит в контакт с супостатом.
«Все правильно, — нехотя подумал Суханов. — Курица не птица, Силаков не моряк, лейтенант, — он усмехнулся, — не офицер, но курица останется курицей, а все прочие... извините подвиньтесь».
— Вот что, Ловцов, — сказал он, поднимаясь. — Сейчас в клубе начнут крутить картину. Распорядитесь здесь, пока Ветошкин на вахте, чтобы все моряки посмотрели. И Силаков тоже, хотя он еще и... — Суханов сделал паузу и весело поглядел на Ловцова, — не моряк.
— Кином мы никого не обижаем, — сказал Ловцов.
«Кином не обижаем», — повторил для себя Суханов. — Надо же... Ну и ладно. Раз положено Силакову стать моряком, то он им и будет».
Он уже шагнул на выход, но его снова спросил Ловцов:
— А как же насчет почты, товарищ лейтенант? Вы бы узнали, а?
— Ах да, почта, — сказал Суханов, берясь за поручни трапа. Обязательно, Ловцов, узнаю.
Сам он решил в кино не ходить. С той самой ночи, когда появились супостаты, почти все время пришлось проводить в посту, и он уже соскучился по высокому небу. На юте Суханов огляделся. Воздух подсох и поредел, и виделось далеко-далеко, и в той дали на самом горизонте шли сиреневые корабли супостата, сказочно-невесомые и совершенно безобидные. «Ах, если бы это было так», — вздохнув, подумал Суханов и тихо, счастливо рассмеялся.
4
Ночами уже заметно холодало, а утром над водой курились белые туманы, и на камни, на траву, на тропинки ложилась крупная лохматая роса, которая с пробуждением солнца начинала сверкать и постепенно высыхала, обращаясь все в те же туманы. Они медленно сползали в низины, становясь там плотными, как снег по весне, и долго не расходились, хотя солнце в этих местах было еще довольно сильным.
Трава на взгорках пожухла и стала желтой и ломкой, и в деревьях появилось много жесткого багрянца, как будто его вырезали из жести. Казалось, осень подкралась внезапно, хотя по календарю она и опоздала на две недели, но и опоздав, тут же принялась хозяйничать, переметая пыль с одного места на другое и не успевая при этом заглянуть в укромные уголки, в которых листва и трава оставались еще по-летнему сочными. Но эти уголки уже не меняли общей картины — осень ловко забирала власть в свои руки.
Вода быстро остыла, став светлой, дикие пляжи опустели в один день, и в городе тоже словно бы обезлюдело, как после праздника. Тогда всего было много: и шума, и света, и музыки, и тесноты, и вдруг все исчезло, даже деревья поредели, запечалились, и в их просветах голубым холодным светом полыхнуло море.
Наташа Павловна больше не водила Катеришку к воде. Та простыла на ветру, ночью сильно кашляла, у нее случился жар, и пришлось вызывать врача. Наташе Павловне на неделю выдали бюллетень, и она целыми днями просиживала дома.
Ночью в окно светила большая удивительная луна, которая, казалось, не сводила своего холодного загадочного зрака с их дома, и Наташе Павловне становилось жутко от этого всепроникающего ока. Она поправляла на дочке одеяло и, отодвинув кресло в сторону, зябко куталась в шаль. В комнатах не было холодно, но Наташа Павловна чувствовала, как по спине едва ли не в равные промежутки пробегал озноб.
Она накинула на ноги плед, сильнее закуталась в шаль и понемногу забылась, и ей сразу приснился Игорь. Она не видела ни его лица, ни его самого, даже голоса его не слышала, хотя он будто что-то говорил, и только словно бы затылком ощущала его присутствие. «Что ты сказал? — спрашивала она, и он вроде бы что-то говорил, но она и слов не могла разобрать, и голоса, кажется, не слышала и снова опрашивала: — Что ты сказал?» Она очнулась, провела ладонью по холодному лбу и вдруг явственно разобрала: «Береги Катеришку». Наташа Павловна в ужасе оглянулась: все так же стекла заливал внимательно-спокойный голубой свет, бросив на пол оконные переплеты, в углах притаилась темная тишина, тикали на комоде часы, и, грохоча двигателями, уходили в море ракетные катера.
Наташа Павловна подошла к окну, скрестила на груди руки и прислушалась, но голос больше не повторялся, хотя она, цепенея, ждала его добрые четверть часа. Она подошла к комоду, повернула часы циферблатом к лунному свету и разглядела, что ночи еще оставалось много. Катера уже прошли, но грохот, который сопровождал их от самой причальной стенки, все еще висел в поднебесье.
Наташа Павловна зажгла в кухне свет и поставила на плиту чайник. Игорь иногда возвращался поздно ночью, и тогда они чаевничали до рассвета, хотя ему утром снова предстояло идти на службу. От Игоря всегда пахло морем и тем неистребимым запахом, который обитает только на лодках. Видимо, замкнутое пространство прочного корпуса делает запахи настолько стойкими, что они ни с какими другими не смешиваются и цепляются за моряков, как репьи. Наташе Павловне иногда казалось, что эти запахи надо было стирать с Игоря щеткой, словно пыль. Эти запахи Игорь унес вместе с собою. Командование знало, где затонула лодка, но, охраняя это место от любопытствующих, само не спешило ее поднимать — водолазы на такой глубине еще работать не умели, а «колпаки» хотя и опускались, но оставались при этом пассивными наблюдателями.
Чайник вскипел. Наташа Павловна выплеснула старую заварку, сыпанула чаю побольше — Игорь приучил ее пить крепкий чай, — достала две чашки, налила обе и, не присаживаясь к столу, поставив свою чашку на блюдце, начала прохаживаться по кухне, прихлебывая маленькими глотками. Шаль съехала с плеча, и конец ее волочился по полу, но Наташа Павловна не замечала этого, вернее, замечала, но даже не пыталась снова натянуть шаль на плечо. Для этого пришлось бы поставить чашку на стол, а ей не хотелось выпускать из рук это единственное тепло в этой длинной холодной ночи, прикрытой голубым светом. «Как страшно, что его нет, — подумала Наташа Павловна. — Господи, как это страшно. Все есть, а его нет и уже никогда не будет, только иногда ночью, если сильно захотеть, можно услышать его голос. Что он хотел этим сказать: «Береги Катеришку»? Но ведь его же нет, и, значит, его голос — это мое сумасшествие. Значит, я просто понемногу схожу с ума».
Пора было возвращаться к дочке. Наташа Павловна прислушалась. В доме было тихо, и она поправила шаль, подлила еще чаю и присела к столу. «Его нет, — снова подумала она, — а голос его остался. Он живет во мне и, значит, может управлять моими поступками, действиями. Значит, я не вольна в себе? — Она горько усмехнулась. — Господи, лучше бы ночью ни о чем не думать. Ночью и мысли приходят ночные. От них на самом деле можно с ума сойти».
Она наконец вернулась к дочери. В свете луны, который хотя прямо и не падал на кровать, но блуждал по стене, лицо Катеришки было бледно, словно бы обострилось и казалось неживым. Наташа Павловна испуганно приложилась губами к ее лбу, с минуту цепенела, пока не расслышала ее легкое дыхание — Катеришка спала, — и, тихо охнув, опустилась в изнеможении в кресло. Ей уже не было холодно, и свет луны не выглядел мертвым, и приглушенный голос его больше не возникал, видимо, и раньше его не было, просто она воскресила его в себе, и потом он уже казался ей живым, идущим с улицы вместе с этим голубоватым светом.
Вчера она получила третье письмо от Суханова, которое и взволновало ее, и огорчило, и даже обидело. Суханов писал: «Милая, милая Наташа Павловна...» «Господи, ну какая я ему милая, — едва ли не с раздражением подумала она, читая прыгающие буквы, писанные, видимо, в качку. — Мы и виделись-то неделю без года. — А сердце тем не менее словно бы замирало в сладкой тревоге. — Ну кто мы друг другу? И зачем я ему? И он зачем мне? Ушел, и нет его». Но она обманывала себя: Игорь ушел, и его больше не было, но Суханов, уйдя, продолжал оставаться, потому что он был. В эти тревожные минуты она звала на помощь Игоря, и он приходил по ночам, когда в доме только тикали часы да иногда на кухне по капельке убегала из крана вода, ведя счет своему вечному времени, и тогда она слышала его голос: «Береги Катеришку». Прощаясь, он всегда говорил эти слова последними, как будто знал, что однажды не вернется. Она только их и слышала, хотя прежде он говорил и другие слова.
Ночь тянулась долго, и всю ночь светила луна, выстелив на горбатой ряби дорожку, которая уходила в небо. Наташа Павловна опять забылась, даже начала проваливаться в небытие, но завозилась Катеришка, и она тотчас встрепенулась, поправила подушку, прислушалась, постояв над кроваткой минуту-другую, потом подошла к окну. Там было тихо, деревья не шевелились, море в лунном свете едва заметно чешуилось. Горы за раскопом словно бы присыпались пеплом, казались библейскими, и верилось, что в эту ночь по ним бродили тенями прошлые люди, некогда сотворившие из белого камня свой город и сами потом ставшие камнем. «О, если больше Плутону, чем вам, достаются на радость дети, зачем вы в родах мучитесь, жены, тогда?» Наташе Павловне опять стало зябко, она передернула плечами, по которым пробежал озноб, и закуталась в шаль. «Что за странная прихоть одолела стариков Вожаковых поселиться на развалинах старого города, — подумала она. — В лунные ночи тем прошлым людям тоже не спится. Это они блуждают по горам. Чего они ищут? И о чем они вспоминают? — Вместе с креслом она повернулась спиной к окну. — Господи, я всегда боялась тут одиночества и лунных ночей. Господи, какая же я трусиха. И всегда была такой, и навсегда останусь».
У стариков в комнате кто-то проснулся, прошлепал босыми ногами на кухню, потом, чуть скрипнув, приоткрылась дверь, и Мария Семеновна позвала ласковым шепотом:
— Наташенька, ты не спишь?
— Нет, но сейчас постараюсь заснуть.
— Давай я тебя сменю, — предложила Мария Семеновна, осторожно входя в комнату.
— Да будет вам, — сказала Наташа Павловна. — Мне тут возле Катеришки покойно.
— А то, может, чайку попьем?
— Можно и чайку, — весело сказала Наташа Павловна, обрадовавшись, что Мария Семеновна, судя по всему, решила остаток ночи разделить с ней.
Мария Семеновна притворила за собой дверь, которая на этот раз не подала голоса, и Наташа Павловна подумала, что, пока чайник закипит, она еще понежится в кресле, неожиданно показавшемся ей уютным, и немного помечтает о прошлом и маленько о будущем, впрочем, нет, о будущем она старалась не загадывать, боясь его, как глухого колодца, на дне которого черным зеркальцем застыла таинственная вода. «Пусть лучше его не будет, — думала она. — А если ему все-таки суждено наступить, то пусть оно придет таким, каким придет». Она словно бы бежала от дня завтрашнего, а он приходил и становился днем сегодняшним, а потом и днем вчерашним, и будущее как бы само по себе становилось прошлым.
Наташа Павловна не откладывала письма Суханова в долгий ящик, собиралась на каждое отвечать, в особенности на то, первое, написанное им на обороте родительской фотографии. Уже и за стол садилась, даже пыталась вывести первую фразу и всякий раз на ней же и спотыкалась. «Ну что я ему? — думала она, просиживая над чистым листом бумаги. — И кто он мне? Он-то мне кто, чтобы я ему писала письма, как девчонка-заочница? — Она не хотела и даже боялась отвечать на свои же обнаженные вопросы. — Но ведь это же он подарил мне и тот закат, и солнце, и радость ожидания, которую я уже успела забыть, — думала она в следующую минуту и начинала выводить на бумаге завитушки и крендели. — Я вот сейчас только соберусь с духом и скажу все, что полагается говорить в таких случаях».
Но она так и не могла переступить через первую фразу, а не переступив через нее, письмо не получалось. Ей казалось, что это происходило в основном потому, что она давно уже никому не писала писем, даже родителям, с которыми раз в неделю говорила по телефону. Двадцатый век многих освободил от этой, едва ли не самой прекрасной, обязанности, которая не только дисциплинировала человеческие отношения, но и учила точности мысли и красивому слогу. «Что-то принесет нам двадцать первый! Может, мы сперва отучимся думать, а потом и любить. Но если это произойдет, то зачем жить? Жить-то зачем без дум, без надежд, без любви?»
Скрипнула дверь — когда ее открывали, она подавала голос, когда же притворяли, она помалкивала, — в щель просунулась уже хорошо прибранная голова Марии Семеновны.
— Наташа, голубушка, тебе наливать?
book-ads2