Часть 34 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он думал о своем.
Я тоже думал о своем и видел себя шагающим в школу на зависть всем в новеньких ботинках и с портфелем. Теперь я должен говорить, что у меня «был» отец, а не «есть». Мне стало больно.
Начался дождь, и нам пришлось приземлиться в Чистополе и ждать, когда Казань сможет принять самолет. Летчик вытащил гитару и запел простуженным баритоном:
Ничего, что небо хмурится,
Ничего, что снег и дождь…
Дядя Женя тоже пел, а дождь барабанил прозрачными молоточками по обшивке.
Был синий последождевой вечер. Нас встретила Лидия с сыном. Когда прощались, мне показалось, что в голубых глазах дяди Жени растопилась слеза. Город шумно дышал озоном и блестел огнями. Точно светлые шарики, огни, отражаясь на черной блестящей мостовой, летели под ноги.
Через несколько лет, когда я уже зачесывал назад волосы, я случайно нашел листок, на котором неуверенной рукой малыша был нацарапан адрес дяди Жени.
Стояла осень. Листья плавали в лужах, висели на заборах, на рамах, на подоконниках, занесенные шальным ветром. Поздняя осень… без крика грачей, с омытыми мостовыми и потемневшим небом. Застекленел воздух, замаячили зонты. Истощенная тучка светлела, и мелкий нервный дождичек целыми днями висел грязной сеткой за окном. Ночью в саду был слышен вымокший скрип вязов и шелестящий говорок воды.
Я шел к дяде Жене.
Поднявшись по вздыхающей от старости лестнице и пройдя темным коридором, подошел к двери, на которой мелом значилось — семнадцать. На стук откликнулся только шорох присохшей к дереву кожи. На пороге появилась старушка, сморщенная и низенькая.
— Вам кого?
— Дядю Женю.
Она не ответила и, согнувшись, прошлепала в темноту. Глаза мои постепенно обвыклись с легкой, начинающей уже обретать формы теменью. Из двух дверей я выбрал одну, на которую, как мне показалось, посмотрела, насторожившись, старушка.
Я постучал.
— Да, да. Войдите, — услышал я знакомый, с хрипинкой голос дяди Жени. Он был один. Вытянувшись во всю длину могучего тела, он лежал на высокой постели. Все такой же — только смотрел иначе, отчужденно и испытывающе. В чистой косоворотке, скуластый, дядя Женя не улыбался, напряженно всматриваясь в меня. На столе, лицом к кровати, стоял портрет Лидии, обнимающей за плечи сына.
— Я Родька… тот… из курорта.
— Да… Родион, а я-то подумал, что ты из домоуправления за деньгами пришел. — Нервный тик потянул веко вниз. — Что ж ты? Садись прямо на одеяло. Ну, старик, много мы прожили, постарели, поди. Как мамка-то?
— Хорошо. Не болеет, — исправно ответил я.
Он держал меня за большой палец левой рукой, правая ровной складкой таилась под одеялом.
«Неужели еще и рука…» — подумал я.
— А где Лидия?
— Как ты сказал?
— Где Лидия? — повторил я, и стены будто вздохнули.
— Лидия уехала. Приедет. Здесь воздух сырой, а ей подлечиться надо…
На улице зазвенел трамвай, и какие-то шуршащие звуки проникли с крыши.
Я вдруг вспомнил медсестру Настю, которая часами сидела в палате дяди Жени, беззаботно болтала, смеясь. Она читала ему стихи. Он называл ее «солнышком». Я ревновал тогда дядю Женю к Насте. Она делала ему незаметные подарки и хмурилась, когда он благодарил ее.
Я вспомнил, как приехала Лидия, скучающе и ненужно улыбаясь Насте. Потом Настя вдруг начала собираться в город, сдвинув брови. Я провожал ее на подводе. На коленях у нее лежал узелок, она смотрела на дорогу…
— Как был молчун, так и остался. Эх, Родька, рыбак ты мой. Как мы с тобой рыбу-то ели. Помнишь?
— Ага.
— Без отца-то плохо? Что же ты раньше не приходил? Чайку попили бы, посидели.
О чем-то вспомнив, он глядел на клочок неба, зеленый и рваный, тающий на стекле. Я чувствовал, что пришел из прошлого дяди Жени в его настоящее и ему стало вдруг немножко тяжело и грустно. Он машинально гладил мои волосы.
«Да ведь ушла же от него Лидия, И сына забрала», — скользкая мысль цепко сжала горло. Одинокие часы стучали на стене.
— А я вот лежу. Кровать только не плавает, а то бы уплыл… Я ведь и рожу того гада помню. Хватил сзади — белый, как гнида. Я ему всю обойму и всадил в эту самую бледность. Так и пролежали вдвоем до наших. Голова к голове. Слушай, Родька, матери обязательный привет передай. Мое дело — бесполезность. Она билась, как рыба об лед. Зазря.
Мне хотелось хоть как-нибудь успокоить его, но он уже смеялся, оживленно двигая губами, бровями — всем лицом. Это был снова смеющийся голубоглазый дядя Женя из моего кончившегося детства.
Я пожал его руку и вышел. В разорванные тучи входило солнце. Заблестело все: дома, мостовая, даже люди. Листья, расцвеченные и воспрянувшие, горели последним огнем осени.
ПИСЬМО
Удивительное время. Оно осталось в памяти, как потерянное и близкое. У меня о тех днях осталось смутное воспоминание, отрывочные мысли и слова. Но один день запомнился безжалостно и прочно.
Прошел год.
Уже откапала весна, отбушевало зеленью лето, отгрустилась осень, и снова захрустела снегом, запела метелью зима.
Две женщины стояли подле ворот и смотрели на меня. Падал снег. Ветра не было. Отчаянно лаял пес в подворотне, отряхая шумно с шерсти мокрый снег.
Обе в пуховых платках, запорошенные, женщины оживленно говорили. У меня было легкое чувство от прозрачности утра. Сквозь решето снежинок синело небо.
— Мальчик, передай это маме, — сказала одна из женщин, протянув мне конверт. Ее глаза, добрые и чистые, смотрели на меня просто и хорошо. Она больно ущипнула мою щеку и поцеловала в лоб.
— Сходство поразительное… глаза, рот…
Она еще раз хотела меня поцеловать, но я вывернулся из-под руки и побежал к маме.
Конверт был синий и без надписи.
Мама долго читала письмо, оно было короткое и с кляксой. Марта сидела на кровати и грызла сухарь, разложив на коленях книги. Мама спрятала письмо в шкатулку под бумаги и ничего не сказала.
Мне интересно было знать, что это за письмо, но я молчал и глядел за окно на леденелые сугробы. Марта собирала на стол. Вдруг мама охнула и села на кровать. Бледное лицо, точно судорога, прошила гримаса.
— Сердце. Проклятое сердце… — Мама упала на подушку и зарыдала.
…Вечером пришел Белов. Ветер дул с юга, звенел стеклами, свистя по щелям. Белов любил отца и уважал маму. У него были большие глаза, близорукие и невеселые, и припухлые водочные веки.
У мамы кружилась голова. Она терла ладонью лоб и явно сожалела, что Белов пьян, чмокает мокрыми губами и много говорит.
Жил он в тихом квартале. Занимал комнату на втором этаже с седой терпеливой женой и умным сыном.
Позже я заходил к нему, читал стихи, а он говорил:
— Это, мадам, плохо, потому что очень хорошо, а это ты оставишь мне, ибо твоя дурья голова все-таки способна на что-то.
Пил он много и часто. Утром спешил в школу и, сузив глаза, закидывал красивую голову и упоенно читал наизусть Маяковского и рассказы Чехова.
Его любили, как любят детей, прощая им все, за доброе детское сердце и широкие откровенные глаза.
В нем странно сочетались ребенок и мужчина, ум и наивность, обидное и мягкое. Он обожал красоту и искусство.
Когда-то сырой осенью его посадили в машину и увезли в тюрьму. Потом он рассказывал о том времени с чахоточным надрывным кашлем:
— После тюрьмы мы встретились с твоим отцом в бане. Небритые и, как полагается, в адамовом костюме. Расцеловались и заплакали. Люди глядели и хлеще надраивались мочалкой. Когда вырастешь, узнаешь обо всем…
Шел одиннадцатый час. Осколок месяца торчал в уголке рамы, да ветер кидал пригоршнями мерзлый снег в окно. Мы с Мартой сидели в кабинете отца и играли в шахматы. В столовой пили чай Белов и мама. Я вышел в кухню и подглядел в дверь. Белов держал мамину руку и, как мне показалось, плакал. Он говорил:
— Я любил тебя, Вера, еще тогда… Люблю уже пятнадцать лет и молчу. Нервы, что ли, ослабли от водки. Рамис простит меня, да и дети тоже…
Тополь стучал костлявыми сучьями о стену дома. В передней шаркали ногами.
— Я жизнь отдал литературе. Я всегда думал, что она не удалась и поэтому пил…
book-ads2