Часть 31 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Уже наплывал сплошной ровной полосой рассвет, когда мы поднялись наверх. Первый трамвай, покачивая красными боками, прогремел по городу. На черных шпалах, сваленных грудой у рельс, лежал пушистый снежок. И вдруг грянула песня:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная,
Священная война.
Голоса звенели. По гладкому асфальту, высветленному растаявшей порошей, шагали бойцы.
Суровым показалось мне утро.
В самом конце колонны важно шел боец, чем-то удивительно похожий на Павла Петровича, но с бородкой и веселыми глазами. Он мне подмигнул и, уже не глядя на меня, сильно подхватил:
Идет война народная,
Священная война.
Рука Полины лежала на моей голове. Она, не отрываясь, смотрела на черный блестящий асфальт и удаляющуюся с песней колонну. А Павел Петрович, засунув руки глубоко в карманы, переступал с ноги на ногу, словно раздумывая: «Побежать вслед или нет?»
С зеленого забора прямо на меня смотрел плакат «Родина-мать зовет!» Женщина с плаката, точно в таком же, как мама, платке, указывала на меня пальцем.
«Родина-мать зовет!»
Мне стало жалко себя, я посмотрел на свои старые ботинки и увидел себя глазами плаката — щупленького и маленького. Я вспомнил, что под подушкой осталась никому не нужная кобура, даже без ржавого нагана.
— Мама, сколько мне лет? — спросил я.
— Восемь, сынок. А что?
— Мало…
— Очень мало, — согласилась мама.
ГОРЯЧИЙ ВОЗДУХ
В маленькой улочке стоял дом, сбитый из крепкого камня, — госпиталь. К подъезду часто подкатывала санитарная машина. Из нее выносили на носилках раненых, и шофер Валентин, встряхивая чубом, закуривал из блестящего портсигара. Мама уходила в госпиталь утром и возвращалась поздно вечером, когда у меня уже слипались глаза и на столе оплывала стеарином свеча, покачивая желтое пламя. Мама приносила с собой запах больницы и хлеб.
— Письма есть? — всегда беспокойно спрашивала она.
Я отвечал, как почтальон Маша:
— Завтра наверняка будет.
А если письмо лежало под скатертью, то, не обращая внимания на Марту, которая прикладывала к губам палец: «Молчи», я кричал, прыгая на стуле и победно показывая Марте язык:
— Есть! Большое! Вот здесь.
Мама, не раздеваясь, подсаживалась к огню и, обняв нас, читала письмо медленно и устало. Она перечитывала его много раз, уже лежа в постели. Потом тяжело вздыхала и гасила свет.
Я часто бывал в госпитале.
Сразу после школы, бросив на диван портфель, я летел по улице до черного подъезда, проносился по лестницам и коридорам и, запыхавшийся, останавливался на пороге палаты № 7. В самом углу, откинувшись на подушки, на высокой кровати лежал Миша.
Его привезли неделю назад с наглухо забинтованной головой. Из-под бинтов торчал острый кончик носа, да двигались сухие, словно опаленные, губы. Он метался, силясь сорвать бинты, а мама и сестра цепко держали его за большие руки.
Миша повторял:
— Пусти. Я должен… Я должен…
Он бредил. Я стоял за дверью и подглядывал в щель. Когда мама вышла в коридор и вытерла краем халата потное лицо, к ней двинулся раненый на костылях, с темными, небритыми щеками и какой-то страшной улыбкой белых ровных зубов.
— Когда выпишете, доктор? — спросил он глухим голосом, наклонившись вперед так, что костыли плотно вошли в его плечи.
— Сначала побрейтесь.
— А потом?
— А потом подумаем.
— Хватит думать. Я вполне здоров. — Он ловко выбросил вперед обрубленную ниже колена ногу и добавил: — Хоть куда. Не перестраховывайтесь зазря.
— Подожди, Василий. Не горячись. Вот Крамина привезли. В голову осколочным… Чуть полегчает, и он будет, как ты: «Выписывайте» — и точка.
Мама не видела меня, я стоял за ее спиной, почти касаясь щекой халата.
— Больно уж молодой. Двадцать лет. Жена была — расстреляли, мать была — расстреляли, сына шести месяцев тоже. Всего двадцать лет, — говорила торопливо мама, и щеки ее горели. — А тебе, Василий, сколько?
— Много.
— Ну, вот. Ступай в палату. Выбрейся, и сегодня же переведем тебя сюда, в седьмую, к Крамину. Понял?
— Понял, доктор. Понял. Как же не понять, если так…
В коридор доносились стоны и бессвязные выкрики Миши Крамина:
— Почему горячий воздух? Воздух… Горячий воздух… Откройте окно.
Я не выдержал и потянул маму за халат.
— Ты что? Почему здесь?
— Я видел, как привезли. Я всегда здесь был. А он не умрет?
— Нет. Я переоденусь и пойдем домой. Ты, Родя, можешь после школы приходить к Мише. Его зовут дядя Миша. Запомни.
С этого дня я стал частым гостем палаты № 7.
Кроме кроватей Миши и Василия, ближе к двери стояла койка Разуваева. Он был морщинистый, точно его лицо нарочно кто-то старательно смял в резкие складки. Смотрел Разуваев всегда мрачно большими зелеными глазами, а если говорил, то как-то тяжело двигая ртом, и слова от этого получались тоже тяжелые и неповоротливые.
Почти весь день он читал, закусив губу и сузив глаза. Книга наполовину была закинута одеялом. Однажды я вдруг заметил, как он перелистывает страницы. Шорох бумаги отозвался в моих руках болью: у Разуваева не было обеих кистей, и он быстро и верно переворачивал лист языком. Увидев, что я слежу за ним, он кашлянул и строго спросил:
— В школу ходишь?
— Хожу.
— Мамку любишь?
— Люблю, дядя.
— Молодец.
Больше он меня не замечал.
Миша понемногу начинал говорить. Но с ним случались частые продолжительные обмороки. Он знал, что его сосед — Василий и что каждый день в два часа прихожу я, что на тумбочке у него стоят флоксы, тонко пахнущие летом и влажной землей, флоксы из госпитального сада. Их приносил садовник, маленький, с обвислыми усами старичок, прозванный ранеными невесть почему Платоном.
— Здравствуй, Платон, — басил дядя Василий, завидя хитренькое лицо садовника. — Знаменитые у тебя цветы. Голова кругом идет от запаху. Усаживайся.
book-ads2