Часть 16 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Конечно. А потом мы купим тебе ботинки, а эти худые выбросим…
— Выбросим, — подтверждал я. — А тебе купим платье в горошек.
— Почему в горошек?
— Красиво…
— А потом долго будем чай пить с вареньем и вкусной булкой.
— И с халвой…
— Ох, — вздыхала мама, — когда это кончится.
— Белье, да?
— Все… все… все…
Мама вдруг уронила голову на руки и заплакала. Плечи ее вздрагивали. Волосы рассыпались на скатерть. Я молчал. У меня перехватило в горле. Мне захотелось закричать, защитить маму от кого-то невидимого.
Я подбежал к белью, сваленному белой грудой в углу и, схватив в охапку сколько мог, понесся к сенной двери. Ударил плечом — дверь не поддавалась. Я ударил еще и вместе с паром вылетал на холод и бросил на промороженный пол ненавистные простыни. Мать выбежала вслед за мной, она что-то говорила, обхватив мою голову, а я, забыв обо всем, топтал чужое белье ногами и, захлебываясь, плакал.
— Саня… Саня! Что с тобой? — уже кричала мама. — Тебе нельзя на холоду…
Она внесла меня в дом, уложила на постель. Я уткнулся лицом в ее синюю кофту и мелко дрожал.
— Я не буду больше стирать… Успокойся, Саня. Вот и отец скоро вернется… Мы тебе портфель купим.
По стеклу хлестал мерзлый ветер. Он разбивался с визгом о крышу, расшатывал стены и дверь. Мне он почему-то представлялся крошечным человечком с громадными руками и ногами, с сосулечной бородой и льдистыми глазами.
У мамы были красивые темные волосы. Она сидела подле меня и расчесывала их гребнем. Точно гладкие волны, они сбегали ей на колени. На одной из волн я увидел мыльную пену.
— Что это, мама? Пена осталась… А ведь ты стирала вчера…
Она заглянула в зеркало и грустно улыбнулась.
— Ну, конечно, пена… Она иногда остается в волосах.
Я тогда не знал, что волосы могут быть седыми.
2
Мы занимали в нижнем этаже посеревшего от времени флигеля маленькую комнату, а наверху, над нашим потолком в двух солнечных комнатах помещались Карелины.
Они никогда не заходили к нам и жили замкнуто за толстой, обитой клеенкой дверью, на которой висел тяжелый почтовый ящик.
Иногда у них лаяла собака, тонко и испуганно.
Старая домашняя такса с длинными ушами, кривыми короткими ногами совсем не умела лаять. Она скорее жалобно скулила на свою трудную жизнь под семью прочными замками, потеряв навсегда нюх и слух.
Когда ее выводили на снег, она терялась, приседала на слабые лапы и смотрела как-то невидяще, не понимая, зачем это все бело и морозно, да и простору столько, что даже дыхание останавливается.
У нее была сонная старческая память, где остались только теплая лежанка, грязная плошка с едой, белые от инея окна и зябко вскрикивающий дверной звонок.
На ее шее поблескивал широкий ошейник, такой победный и праздничный, что самой таксы за ним и не виделось. И было больно глядеть, как она тыкалась тонкой мордочкой в сугроб, скреблась тупыми когтями и напрасно силилась залаять.
Гулять с таксой выходили редко, нехотя, да она и сама тяготилась прогулками, часто кашляла и мотала, словно извиняясь, обрубком хвоста: «дескать, я же говорила, что все это ненужности, мне бы как-нибудь потихонечку».
Позвякивая цепочкой, около таксы стоял Владик. Он никогда не смотрел на меня. Ему было все равно: есть я на свете или нет. Учился он в старшем классе и носил важные очки. Я однажды подошел к нему и спросил:
— Вы любите собак?
Он снял очки, пощурился близоруко на меня, протер очки платком, надел и ничего не ответил.
— Она старая… да? — не унимался я.
— Старая, — согласился Владик и крикнул на таксу: — Давай, кавалерист, домой.
Такса хотела было приветливо тявкнуть, да ничего не получилось, она закашлялась и кое-как заковыляла по лестнице.
Однажды вечером, неожиданно, как-то боком, осматриваясь на запотевшие от стирки стены, к нам вошла тетя Зина, мать Владика, и принесла пухлый узел белья.
Она раздувала щеки, облизывала красные губы и говорила сладко, светя глазами, понятливо вздыхая:
— Отвратительная зима… Здравствуй, Машенька, сердешная. Замаялась ты совсем. Я к тебе по дельцу. Ты уж простирни. Тяжело тебе, знаю. Я уж, чем могу, пособлю. С деньгами, сама понимаешь, трудность большая… Чем могу уж…
И слова получались круглые, аккуратные, гладенькие, казалось, вымазанные помадой.
— Ладно… ладно… — ответила очень тихо мама. — А чего сама-то? Или руки заболели?
— Да, проклятый ревматизм. Год-то високосный. Наверняка болеть… — Она перевела дух. — Так ты, как управишься, пошли с Санькой. Я его покормлю.
— У самих есть. Не жалуемся.
На мамином лбу таяла пена.
— Ну, до свиданья. Маша. Вы не беспокойтесь. Чем могу…
Когда Карелина ушла, мама снова принялась за стирку, еще ниже пригнувшись к корыту.
Дверь с шумом захлопнулась, и все лицо мое вспыхнуло горячо, нестерпимо. Я подошел к маме и сказал:
— Ты же говорила, что больше не будешь стирать…
— Молчи. Замолчи! — вдруг крикнула мама. — Не твое дело. — Она отмахнула мыльной рукой со лба волосы, и я заметил, как по ее раскрасневшейся щеке ползет крупная капля. Слеза или пот?
Но мама уже мяла белье жестко и сильно.
3
Через день я стукнул обледенелым валенком в дверь Карелиных.
— А… любитель собак…
На пороге стоял Владик, держа под мышкой портфель, красивый, с блестящим замком, с углами, схваченными острыми железками.
— Ты что же, к нам?
— К вам… Белье принес…
— Какой ты веснушчатый и рыжий. Ты чего, горел, что ли?
— Не горел…
Я бы ударил его. Я бы разбил его очки. Я бы…
Он смеялся, показывая ровные белые зубы.
— А матери дома нету. Одна такса.
Но сзади загремела лестница, закачались перила, и появилась тетя Зина с желтой, будто из речного песка, сумкой.
Рядом с ней стоял Карелин, выпятив нижнюю губу, переступая на месте большими ногами. На нем комьями взбухало пальто.
— Ты к кому, мальчик?
— Я белье… Мне мать велела.
— Это ко мне, — дыша в мое лицо, сказала тетя Зина.
book-ads2