Часть 10 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но я только отмахивался.
Отъезд совпал с открытием охоты. Это стало понятно, когда с нагруженным рюкзаком я вышел на перрон.
Побрызгивал дождичек из шальной тучки. Встрепанное солнце выглядывало и пряталось. Однако нестройная рать охотников, что толпилась на мокрой платформе, ничуть не огорчалась. В ожидании электрички я отошел в сторону и наблюдал за прибывающими. Пестрый поток вытекал из горла тоннеля и расползался вдоль путей. Платки, чемоданы, связки сушек, узлы и баулы — все это мелькало мимо. Пахло паровозным дымом, дождем, сырым асфальтом и еще чем-то, чем всегда пахнет на станциях и перронах. По крышам вагонов перелетали галки. Люди же — одни суетились, разыскивая кого-то, другие стояли спокойно, привычно сидели на чемоданах, покидывали в рот семечки, лущили их, как птицы, беззаботно сплевывая шелуху. Охотники заметно выделялись среди всех своими гимнастерками, брезентами, старыми фуражками военного образца, ружьями в чехлах и такими укладистыми рюкзаками, против которых мой показался сморщенным карликом.
Охотники были разные. Вот в кучке молодых добротно-щеголевато одетых людей стоит высокий величавый старик. Возле — рыжий ирландский сеттер на ременном поводке. Старик — в охотничьем одеянии, в болотных сапогах, в немецкого покроя фуражке — великолепен! Поблескивает очками, что-то рассказывает молодым охотникам. Ирландец вдумчиво ищет блох, поймав, кусает, презрительно скаля зубы.
Лицо старика мне знакомо. В прошлом году, зимой, он читал в обществе охотников лекции для начинающих. Помню, как, взойдя на кафедру, привычно взявшись за ее края, воздев седую кудлатую бровь, он возгласил мягко, по-московски: «Ахота с сабакой и ахота… — Тут он помедлил мгновение, дирижерски оглядев аудиторию, и веско бросил: — …без сабаки!»
Удивительно, что едет он сегодня по железной дороге. Обычно охотнички такого сорта отправляются в лес на «Волге» с изрядным количеством закусок и «горючего», а возвращаются налегке, привозят домой ведро карасей, купленных в деревне, застреленную компанией чайку или хлипкого чибиса, зато в теории лучше не спорьте с ними — бесполезно.
Вот прогуливается пожилой в пенсне, стендовик, мастер спорта. Этот бьет без промаха, снимает утку за уткой, как автомат… Лицензия ему в первую очередь. Он знаменит и горд своей славой. Ружье у него тысячное. Добычу считает на десятки. Таких я совсем не люблю.
Поодаль стоит невзрачный мужичок в кепчонке, в серой курточке из шинельного сукна. Сапоги у него клеены-переклеены, рюкзак в пятнах, чехол у ружьишка протерся до дыр, оттуда и проглядывает высветленная кромка стволов. Он смачно курит, щурится от сладкого махорочного дыма — чувствуется, человек на верху блаженства: опять в лес выбрался. У ног его сидит полулайка-полудворняжка с желтыми, волчьими глазами.
Мягко подкатывает электровоз. Гружусь в вагон вместе с охотниками. Вагон быстро наполняется. Люди оседают на скамьях и полках, спорят, шумят, суетятся. Брякают, скрипят чемоданы. Плачет ребенок. Женщина, укачивая, шипит: «Ш-ш-ш-ш». Чьи-то сапоги свешиваются с верхней полки, грозя треснуть по лбу. Человек возится, шуршит, бормочет что-то, укладывая узлы. Неожиданно подле стенки начинает сыпаться какая-то крупа. Оказывается, у пассажира на полке лопнул кулек с рисом. Отряхивая щедро засеянную рисом голову, улыбчиво морщится соседка — большая, тихая, красивая девушка. И я улыбаюсь. Так она мне нравится сразу. Вагон дергает. Стихают суета и шум. Люди замолкают, усаживаются, приглядываются друг к другу. Женщина с ребенком, завернутым в шаль, появляется в проходе, молча протягивает руку. Пальцы в кольцах.
— Бог подаст! Работать надо! — презрительно окатывают сидящие с краю женщины.
Побирушка молчит. Идет дальше. Лицо бесстыжее. Из тех не то цыганских, не то среднеазиатских лиц, по которым не разберешь, тридцать ей или пятьдесят.
Я люблю в дороге смотреть на людей и потихоньку догадываться: кто они, куда едут, какую жизнь прожили. Вон тот с морщинистым, словно продымленным лицом и подстриженными, неопределенно-рыжеватого оттенка усами, должно быть, машинист, сейчас на пенсии, а едет по грибы. Рядом с ним женщина, добрая с виду. У нее, наверное, много детей. Вот болезненная старуха с молодыми вставными зубами. В очках, за толстыми стеклами, глаза ее кажутся огромными и сырыми. Она, конечно, ездила в город «ко врачу».
Свежая бабенка в белом полухалатике с большой корзинкой пирогов является из тамбура.
— Пирожков кому, с рисом, с ливером, — звучно и весело говорит она. Начинается торговля.
— Пощем оне? — спрашивает болезненная старуха и, подумав, не берет.
А поезд все никак не может выбраться из станционных построек. Мелькают и отстают пакгаузы, вагоны, цистерны, железное кружево перекидных мостов, домики станций с белыми обводами.
В окно подувает ветром, и новый запах — сладковатая гарь нефти — доносится в купе. Везде тепловозы. Они стоят на путях, тянут составы, грохочут, вихрем проносятся навстречу, так что вздрагиваешь с перепугу. Редко виден черный паровоз-трудяга. Глядя на него, думаешь: «А ведь дорога-то совсем изменилась. Вон и столбы из бетона, и длинные обтекаемые вагоны, и толстые проволоки контактной сети, туго натянутые над рельсами. Плечистые столбы высоковольтных трасс часто перешагивают полотно, уходят в леса. А подле дороги старые теплушки в тупиках. Кое-где живут люди, сушится бельишко: голубые женские трусы, рубашки, порты и простыни. В детстве я до боли завидовал жителям на колесах. Какая благодать! Захотел и поехал всем домом куда-нибудь… В детстве всегда хочется ехать.
Охотник с дворняжкой опять без стеснения кадит махрой. Моя соседка улыбается и покашливает, а я смотрю на ее крупные белые руки, на волосы теплого ржаного цвета и не перестаю удивляться ее цветущей молодости. Таких девушек не бывает в городе. Только в деревне на лесном воздухе, парном молоке и простом хлебе может подняться эта юная свежая красота.
Девушка, должно быть, студентка или поступать ездила. На коленях у нее ученический портфельчик да сетка с разным женским добришком.
Хочется заговорить, но не решаюсь.
Не начинать же беседу заношенным вопросом: «Далеко едете?»
А за окном уже мелькают березняки, зыбкая тень бежит по стеклам. Яркими вспышками прорывается солнце. Елани со скошенной травой плавно уносятся назад, и снова лес, мелькание стволов, на поворотах кажется, что сосны и березы бегут, бегут, обгоняют друг друга… Скоро моя станция. Надеваю рюкзак, беру ружье, а сам все думаю об этой девушке.
— Ну, вот мне выходить уж! — глупо говорю кому-то, надеясь втайне, что она, может быть, откликнется, хоть доброго пути пожелает.
Девушка чуть розовеет. Молчит. Иду к выходу. Затылком чувствую ее взгляд. А в груди теснится не то обида, не то не знаю что…
Грустны подчас такие нежданные, негаданные, молчаливые встречи. Столкнутся два человека, посмотрят друг на друга, затоскует один, а то и оба, и дальше идут, теряясь навсегда.
Станция. Желтые домики. Сад из тополей. Старинный колокол. Башня водокачки. Все как пятнадцать лет назад… Нет, не все. Новые светофоры, новые пути. Радио простуженным железнодорожным голосом объявляет отправление. Два зеленых электровоза с грохотом сдвигают бесконечный состав, клацают автоматические стрелки.
Новые лозунги висят над чисто прибранным перроном, над входом в станцию: «Мы боремся за звание коллектива коммунистического труда». Та же, как в городе, большая, заботливая жизнь бьется здесь.
Сворачиваю по мостику, через речку с черной водой, иду поселком. Он вырос, раздался, улицы оттеснили лес. Двухэтажная школа стоит на бугре в зелени тополей. Ее тоже не было. А улицы тихи, как прежде. Редко взлает собака, ребячьи голоса донесутся со двора, истомно пропоет петух да чье-нибудь любопытное лицо выглянет из-за тюлевой занавески, из-за горшков с геранями. У иных изб подрублены венцы, антенны телевизоров подняты высоко над крышами на сосновых жердях, новые срубы в золоте щепы, свежие крыши… А вот на ошкуренном, с подтеками серы, толстом бревне сидят две девочки лет трех и четырех. Обе беловолосые, сероглазые, обе в коротеньких измазанных платьях и без штанишек. Они, как две лесные зверушки, с упорным младенческим вниманием смотрят на нового человека. Закатное солнце светится на их головенках.
Тороплюсь. До кордона, где думаю остановиться, добрых пятнадцать километров, а ведь темнеет в августе скоро, не то что весной. Можно, правда, заночевать в лесу, однако лучше выспаться в избе: ведь одинокие ночевки у костра только в романах хороши, на практике спать приходится одним глазом. Торная тропа ведет меня с уезженной грузовиками и тракторами лесовозной дороги через пустой сосняк на высоковольтную трассу. Нет ничего скучнее такого вот обжитого, дачного, сухого леса. Высокие голые сосны, трава вытолочена, сучки собраны, желтая хвоя пересыпается под сапогом. В таком лесу нет ни птиц, ни бабочек, ни грибов, ни ягод. Здесь можно лишь развешивать гамак и наслаждаться тем целебным сосновым воздухом, о котором, закатывая глаза, рассказывают любители лечиться и «атдыхать». Что ни говори, а близкое соседство с человеком лес пока не привык переносить. Может быть, люди не научились жить с ним в ладу?
Тощий сосняк сопровождал меня до самой трассы. Широкая и ровная, она привольно пересекала горы, суживаясь, уходила куда-то на запад. По-видимому, здесь кончался привычный маршрут дачников, потому что лес пошел веселее, гуще, или просто кончилось унылое однообразие соснового бора. Березы, осина, ольха и липа росли по обе стороны вперемежку с темными елями. Добрый густой лес живо напоминал среднерусские дубравы с их оврагами, зарослями орешника, с песней черного дрозда и славок-черноголовок. Здесь не было дубов и орешника, зато обильно краснела калина, жимолость пряталась в тени осин, темные стволы молодого липняка образовывали красивую и густую чащу, а высоко над макушками леса поднимались лиственницы с бледно-зеленой хвоей и немногими серыми сучьями. В их торжественной, величавой высоте есть что-то первобытное, загадочное и жуткое. Стоя у подножия дерева, чувствуешь себя пигмеем рядом с его необъятным стволом, нацеленным в облака. Недаром любит лиственницы древняя птица глухарь, и лесные орлы строят гнезда по их вершинам.
Сейчас в лесу глохла предвечерняя тишина. Август — самый молчаливый месяц лета. Не поют птицы, меньше насекомых, один кузнечик сонно и сухо засипит в пожухлых соломинах злаков и тут же смолкнет — совестно ему. Птицы линяют, готовятся к осеннему кочевью, к долгим холодам. Надо зорко смотреть, чутко слушать, чтоб по немногим отрывочным звукам, писку и шелесту чувствовать, как бьется лесная жизнь. Вообще уши в лесу важнее, чем глаза. Они предупреждают и указывают раньше того, как успеваешь заметить.
Вот сейчас, достигнув вершины лесистого увала, я услышал за гребнем негромкие гортанные звуки вроде квохтанья. Уши сказали: это не копалуха, не рыжая самка тетерева и не лесной голубь-вяхирь. Я осторожно выглянул за вершину и увидел на склоне большую сгорбленную птицу. Птица что-то клевала, вернее сказать, отрывала, низко опустив шею, переступая оперенными лапами. По светлому хвосту и угловатому корпусу я узнал орлана-белохвоста и спрятался за гребень.
До птицы было шагов сорок, и я начал снимать ружье, но потом передумал, надел снова. Орлы так редки стали сейчас, что убивать их рука не поднимается. К тому же пришлось бы возвращаться с добычей назад — не таскать же за собой полупудовое пернатое чудовище.
Я шагнул за гребень — хищник встрепенулся. Неловкий прыжок — и он взлетел, широко и плавно вскидывая саженные крылья. Орлан был очень старый, пепельно-светлый и белесый снизу.
В примятой траве близ тропы нашел я остатки трапезы: кровавые клочья рыжей шкурки, лапки и голову молодого зайца. Очевидно, незадачливый белячок перебегал трассу. Странным было то, что орлан охотился в лесу. Обычно они живут по большим озерам. Быть может, мудрый хищник уже почуял приближение осени и неторопливо двинулся к югу, или трасса привлекала его возможностью ловить перебегающих зверьков.
Склон увала упирался в заболоченную низину. Густой ельник обрамлял ее справа и слева, верблюжьими горбами стояли высокие кочки, и бревенчатая длинная слань серым половиком пролегла через болото.
Место отчетливо припомнилось. Здесь еще подростком я видел другого большого хищника — ушастого филина. Он вылетел вечером на трассу и присел на столб телефонной линии, желтоглазый и пушистый, в полосатых штаниках. Филин тогда мне очень понравился, и я разинув рот глазел на круглую, теплую птицу, пока она не слетела и серым привидением исчезла в ельнике. Может быть, этот филин по-прежнему жив-здоров, смотрит на меня, идущего по зыбкой гати, припоминает, где встречались.
Идти по слани трудно. Бревенчатый настил давно иструх, поленья шевелились, ерзали, мягко ломались. Иные места были совсем обрушены, жидкая топь зеленела в окнах. Из нее торчали обломки стволов, и временами что-то всхлипывало и чмокало. Через провалы я переползал по главным слегам — они были из лиственничных стволов и не гнили в болотной сырости. Другой причиной медленного продвижения было удивительное обилие змей. Серые и черноватые гадюки то и дело не спеша спускались в осоку, уползали под настил. Я не испытываю к змеям того гадливого ужаса, какой испытывают многие, но все же близкое соседство ядовитых пресмыкающихся было не из приятных. Особенно остро я почувствовал это, когда присел отдохнуть и опустил ноги в болото. Близко послышалось злобное «с-с-с», тонкий хвост юркнул под настил. Я вскочил на слань еще поспешнее, оставив в болоте один сапог.
Уже миновав змеиную гать, радостно ступая по твердой земле, я испугался снова. Что-то серое зашелестело под ногами. Кинулось по траве наутек. Оказалось, совсем не змея, а большая ящерица. Ее я загнал под куст, поймал, посадил в банку из-под горчицы.
— Сиди! — сказал я ей. — Ишь какая пузатая! — Ящерице по человеческим законам давно пора было в отпуск. Она сидела, как малахитовая статуэтка, только белая кожица под горлом быстро-быстро пульсировала. — Привезу домой, выпущу в огороде. — Детская страсть тащить домой всякое зверье не прошла у меня с годами.
После гати, по моим расчетам, оставалось километра два до места, где тропа сворачивала в сплошные леса. Ни теперь, ни раньше я не мог установить: сколько же километров от станции до этого поворота? Отец говорил, десять, лесник, у которого мы ночевали, — восемь, рабочие со станции — пятнадцать. Мне же казалось, что повороток перемещается: то подбежит совсем близко — рукой подать, то шагаешь, шагаешь с горы на гору, с увала на увал, а его все нет и нет.
Терпение стало истощаться. Беспокойство: «Уж не прошел ли мимо как-нибудь?» — крепко засело в голове. Но вот тропа резко повела вправо и вверх по пологому склону с высоким сухим редколесьем.
«Наконец-то», — вздохнул я, устало присаживаясь на голубой овальный валун. До Ягодного кордона теперь восемь километров, полтора-два часа ходьбы. К ночи как раз доберусь. Замечу, что восемь тоже равно десяти, равно и пятнадцати. Уж больно приблизительны тягучие лесные километры.
Наслаждаясь отдыхом, бездумно сидел на теплом камне, поглядывал окрест, жевал ржаную горбушку. По склону когда-то прошел низовой пал. Он пощадил немногие большие деревья, и теперь они засыхали, высокие и истощенные, с причудливыми изгибами сучьев. На такие «сухары», как зовут их на Урале, любят садиться ястреба и соколы, караулящие свою добычу, и я дважды отметил вдали четкий силуэт перепелятника, похожий на брошенную кем-то, плавно летящую кирку. Ястребишка, конечно, первым разглядел человека и не рисковал соваться на выстрел…
…А хлеб был такой вкусный, свежий, с ароматной потрескивающей коркой — вот пишу сейчас, вспоминаю — так бы и поел! Я купил его на станции в сельском универмаге, где было все, начиная от колесной мази и водки, кончая мануфактурой, корытами и аккордеоном. Почему-то́ в Свердловске не пекут такого замечательного хлеба. Да, кроме того, вприкуску с лесным воздухом в сладость и ржаной ломоть, и лук, и квас, и другая немудрая снедь. Это давно известно. Папиросы в лесу не годятся. Лучше всего махорка — ядреная, кислая, трескучая махра, от которой с одной затяжки глаза лезут на лоб и в один день желтеют ногти, будто окрашенные хной.
На старой гари во весь склон рос сплошной ягодник. Темный брусничник с кожистыми лаковыми листочками путался с похожей целебной толокнянкой. Светлыми островками зеленела черника.
На ягоднике кормились дрозды. С квохтаньем и чаканьем взлетали они далеко впереди, напуганные шелестом шагов. Я различал крупных, с галку почти, деряб, сизоспинных рябинников и еще каких-то мелких дроздов, не то певчих, не то белобровиков. По весне, на гнездовьях, дрозды не боязливы. Они налетают на человека со всех сторон, оглушая его треском и стрекотанием, обливая жидким пометом, едва он приблизится к глиняной дроздовой колонии где-нибудь в невысоком сосняке. Зато под осень нет птицы пугливее дрозда.
Брусничник на склоне уже был кем-то старательно обобран, одни белые мелкие ягодки попадались изредка. Срывая их, я ел, морщился и с горечью думал, что, пожалуй, не добраться мне до страны звериных троп и непуганых птиц. Иногда, набродившись в далеких лесах, до слез радуешься первым следам человеческой деятельности: стогу сена, затеске, поленнице дров; но когда идешь в леса из города с намерением забраться в глушь, желание бывает противоположным. Вообще лес возле трассы за пятнадцать лет стал заметно беднее птицей и зверем. Я помню, как по этой же трассе то и дело с пугающим шумом вылетали тетерева, осторожные копалухи величественно снимались с высоких лиственниц, басовито кокая, помню, как косули рявкали в ольховом болоте совсем близко. И куда же все подевалось? Такой вопрос сам собой рождается, если идешь сквозь грустно молчаливый лес. Это очень горький вопрос.
А между тем тропа клонила к подножию увала. Там должен был попасться темный ложок. Даже в самый ликующий день в нем было темно, как в подполье. Лог зарос липой, елями, пихтой. Липовые дуги нависали над тропой. Молодые елочки, зачахшие в полутьме, теснились к тропе дружной гурьбой, тянули к свету зеленые ручонки. Запахи сырости и грибов, влажного мха и пихтовой хвои всегда стояли там.
Пара вальдшнепов темными силуэтами слетела с дорожки при моем приближении. Глазастые лесные кулики добывали червей: я увидел дырки на мокрой земле — сюда птицы погружали свои чуткие клювы.
Черный лог начался. И было в нем мертвенно-тихо.
Непроглядный ельник постепенно переходил в сырой липняк. Плюшевые ели стояли теперь гигантскими пирамидами меж кривых и склоненных лип с черной и серой морщинистой корой. Рябина светло краснела и пряталась тут же в желтом и малахитовом бархате. Опавшие круглые листья уже густо устилали землю, желтели на темном лапнике.
Поздно цветет, рано облетает русская липа, и хороши бывают ее черные ветки с немногими желтыми листьями в осеннем блеске холодного, голубого дня.
Тропа суживается, почти исчезает, и у самого ее края, приподняв лесную подстилку, проглядывают сырые грузди-моховики. Осторожно переворачиваю один, другой, третий, обламываю хрупкие корешки, оглядываюсь и вдруг соображаю, что грибов здесь видимо-невидимо. Все пространство под широкими ветками молодых лип, между стройными елочками покрыто бугорками, под которыми угадываются грибы. Иные уже потрухли, другие стоят крепко, уставив уши-воронки, слушают лесную тишину. Грузди растут семьями, мостами, плотами, а над ними возвышаются поодиночке колпаки подосиновиков. Важные грибы стоят, как начальники станций на перроне. А вдалеке, под елками, краснеют пантеровые мухоморы, бледные поганки в модных шляпках торчат у гниющих колод — развеселая грибная компания.
Я начинаю понимать, что темный ложок был тем последним заслоном, которым отгородился лес от грибников. И если дряхлые бабуси, что ходят по грибы километров за тридцать как-нибудь, с помощью Николы-святителя, перебирались через гать, то тьма и глушь Черного лога были для них препятствием неодолимым. Лес после лога пошел совсем глухой, и, если не считать едва различимого лотка примятой травы, никаких признаков людей не обнаруживалось. А впрочем, следопыт я неважный, потому что хороший следопыт, вроде Кожаного Чулка или Дерсу Узала, тотчас сказал бы, какой человек прошел здесь месяц назад, был ли он старик или ему тридцать, как мне, был ли он женат или холост. Зато нашел я в траве новую заржавелую подкову, из чего заключил, что она принадлежала лошади, лошадь леснику, а лесник, живущий на Ягодном кордоне, вероятно, человек бесхозяйственный, ленивый или больной, потому что у доброго хозяина конь всегда кован крепко, на полный круг.
Находке своей я очень обрадовался. Во-первых, издавна известно, что подкова — некий счастливый амулет, и, значит, неизменная удача ждет меня впереди, а во-вторых, она напомнила мне далекие детские дни.
В огороде возле нашего дома при перекопке гряд подков попадалось немалое количество. Моя бабушка Ирина Карповна, приняв находку в корявые изробленные руки, всегда с теплым умилением осматривала ее и бережно уносила под сарай. Не знаю, откуда брались те большие, изъеденные земляной сырью подковы. Может быть, шли лет пятьсот назад неведомые племена, может, кипела жестокая битва, о которой не знает история… Ясно только, что по количеству найденных подков я был счастливейшим из людей, и вот — надо же! — еще одна, даже плоские гвозди в ней целы, а это, как уверяла бабушка, счастье внакладку.
Так, раздумывая о подковах и счастье, я прошел без приключений километра три, пока не встретил гигантскую сосну, рухнувшую поперек тропы. Я сел верхом на ее толстый комель, отдыхал, ступни ныли сладкой болью.
В долгой тишине слух настолько обострялся, что слышалось, как падает лист с берез, как шелестит хвоя под лапками муравьев. Вдруг совсем рядом раздалось какое-то поскрипывание: «Зи, зи, зи». Оно казалось знакомым. Я силился вспомнить, где слышал такой звук, и вспомнил — стал внимательно приглядываться к морщинам коры. Вот же! На серо-бронзовом сучке сидят два жука-усача. Сосновые дровосеки. Их называют в народе стригунами, будто бы за способность стричь волосы на голове. Сколько раз пускал я таких стригунов бегать по голове, и ни один из них не брался за парикмахерские обязанности. Я почти уверен, что на стволе сидела влюбленная парочка. Скрип же не что иное, как вечерняя серенада, которой услаждал свою подругу жук покрупнее и подлинноусее, быстро-быстро двигая жесткой шейкой. Маленькая самка слушала молча. Впрочем, здесь мог быть просто семейный разнос, устроенный нерасторопной жене. Один вариант не исключает другого. Ведь в мире жуков, бабочек, птиц должны быть и ревность, и ссоры, и сентиментальные минуты, не говоря уж о любви.
Жуков-усачей я знал хорошо по тем временам, когда искал их для коллекции. Они попадались поодиночке, реже парами, но никогда компанией, хоть были многочисленны. Цветочные усачи-лептуры, полосатые, как зебра, странгалии встречались мне очень часто. Сорвешь на луговине пахучую кисть таволги, и на ней обязательно есть пара усатых-полосатых. Реже находил я зеленых осиновых скрипунов. Это были серьезные жуки-мечтатели. Возьмешь такого в руку — он и не пытается вырываться, лишь шевелит членистыми усиками, сидит, поскрипывает задумчиво.
Пока я разглядывал жуков, стемнело. Я заспешил. А когда торопишься, всегда начинает попадаться что-нибудь интересное. Сначала из липняка у тропы слетел большой черно-сизый глухарь, потом за поворотом в темном осиннике затрещало, и кто-то большой начал ломиться во всю мочь, тяжко вздыхая. Я встал. Слушал, как шумят листья. Руки дрожали. Кто там ломился, удаляясь прочь, — лось ли, медведь или сам леший, — ничего не знаю.
Да скоро ли кордон? Уж не заблудился ли я?
И вдруг через десяток шагов с радостью узнал место. Тропа вывела на небольшую елань, обросшую темным лиственным лесом, в сочной траве хлюпала вода. Не знаю почему, но лужок этот всегда сочился водой. Даже в самое засушливое лето здесь было сыро, хоть ни ручья, ни ключика, ни какой-либо другой теклины нигде не обнаруживалось.
— Такое уж мочливо место, — пояснял мне когда-то огневщик Кузьма, живший на кордоне. — Из-под земли, видать, вода проступает.
Я перешел хлюпающую елань, пересек полосу ельника, — и передо мной открылась просторная луговина меж двумя пологими лесистыми увалами. Ближе к опушке чернел полуразрушенный барак с пустыми глазницами широких окон. Давным-давно жили тут рабочие-лесорубы. К бараку примыкал добротный дом лесника — кордон. Громадные многоствольные березы величаво стояли на опушке над осиново-ольховым мелколесьем.
В синем воздухе пахло сыростью и сеном. Навстречу мне со злобным лаем вылетела взъерошенная дворняжка. На глухом дворе лесника, гремя цепью, басила овчарка. В жилой части барака заскрипела дверь. Согбенный старик, стриженный по-кержацки, в скобку, вылез на порог.
— Кого надо? — щурясь всем загорелым лицом, спросил он.
Пока я объяснял, что хотел бы видеть лесника, старик что-то жевал, поблескивая на удивление крепкими зубами, выбирал крошки из бороды и разглядывал меня с простодушным любопытством, как ребенок обновку.
— А никого нету. Павел Васильевич в Свердловско уехал, и жена с ним. У его двое сыновей в Свердловском живут. Дома хорошие у обоих, — словоохотливо пояснил он.
— Как бы мне переночевать или пожить здесь дня три, — изложил я свою просьбу.
book-ads2