Часть 11 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Старик еще раз поглядел.
— А живи, место есть, — просто ответил он. — На охоту, што ль?
— Вроде бы…
— Айда, заходи…
Так я познакомился с помощником лесника, или, как он сам себя именовал, полесовщиком, Иваном Емельянычем.
Комната в бараке была все та же, что и пятнадцать лет назад, когда жил в ней огневщик Кузьма: низкая, с облупленным от многократной побелки потолком, с бревенчатыми стенами, на которых висели пожелтелые картинки, с покривившимся окном. Немудреная печка. Очажная плита, стол, лавка, икона в углу с темным ликом неведомого святого и тусклой позолотой, кровать с пологом из цветастого ситца. На столе, на перевернутой кринке семилинейная лампа. Даже воздух в комнате тот же: пахнет керосиновой копотью, махоркой и овчиной. Стало, пожалуй, погрязнее, да ведь в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
Иван Емельяныч был один.
— Старуха к дочере в Мурзинку ишо вчерась укатила, — сообщил он мне. — Чай, что ли, пить станешь? Самовар горячий. Али молока принести? Ну и я с тобой за канпанию посижу.
Я достал из котомки разную снедь. Мы сели за чаепитие. Сближает людей совместная еда. Садишься чужаком, встаешь иной раз близким родственником. Так получилось и сейчас. Иван Емельяныч расспрашивал про городскую жизнь, интересовался, что там и почем, есть ли в магазинах хорошие резиновые сапоги и в какие дни открыт толкучий рынок. Про свою жизнь говорил просто и кратко. Было видно, что она для него так же ясна, как торная лесная дорога. Иди себе, все равно к людям придешь. Старик неожиданно оказался в курсе всех внешнеполитических событий.
— Радиво есть, — ответил он на мой удивленный взгляд. — Наушники. Зять наладил. Все со старухой слушаем… А то еще Павел Васильич «Уральский рабочий» получает. Я же за им в Мурзинку по два раза в неделю и езжу. Вот кабы электричество нам провели. Ну тогда бы мы со старухой и телевизор как-нибудь купили. Ой, хороша штука! У дочери есть… Тогда бы не жизнь, а, прямо сказать, рай. Вечером смотри себе сиди, а хошь на койку приляг… Вот, сказывают, скоро к Верхнеуральску трассу станут рубить. Тогда уж электричество нам будет.
Потом он пустился рассказывать, где видел какое зверье, где сгонял крупную птицу, справедливо полагая, что меня, как охотника, должны заинтересовать его сообщения. Сам же Иван Емельяныч, к изумлению моему, охотником не был, даже ружья не имел.
— С малолетства не приучен. А счас уж поздненько начинать… Не люблю… По малину, по клюкву, по шишки — это пожалуйста. Павел Васильич, однако, охотник. Сыновья евонные тоже… Оне тут и выколачивают птицу-то.
Он хотел еще что-то добавить, но, помолчав, перевел разговор на другую тему:
— Третьего дня иду утречком с покосу по Рябиновке. Солнышко ищо чуть поднялось. Холод. Роса. Слышу, мельтешит кто-то у речки, в ситнике. Ближе подошел — барсук. Гладкой, как боровок. Увидал меня, уркнул и ходу… Только кусты сшумели… Лису надысь видел за увалом, на вырубке. По ягоды я ходил. Дак ведь она до чего хитра: поняла, что ружья при мне нет, и стоит, шарешки-то вытаращила…
Спать легли поздно. Старик все рассказывал и рассказывал. Я слушал, пока не почувствовал, что под веки надо ставить подпорки.
— Ну-ко, давай-ко ложись, — засуетился Иван Емельяныч, — хошь на койку, хошь на пол, а то на пече спи…
Лезть на пыльную печь не хотелось, занимать кровать было совестно, и потому я устроился возле очага на двух полушубках, а сверху накрылся курткой. Старик дунул на лампу и тоже улегся.
«Э, добро! — подумал я, засыпая. — В лесу сейчас холод, сырость, а здесь хорошо…»
…Проснулся скоро. Было темно. Ноги и тело нестерпимо зудели. Я попытался заснуть снова, но не смог. Теперь уж явственно чувствовалось, как кто-то маленькими шажками бегает под одеждой. Я сел, нащупал спички. Зажег.
По печной стене, напуганное светом, заметалось стадо гнедых поблескивающих тараканов. Какие-то тени мелькнули на полу. Но самое страшное, что открылось в догорающем свете спички, — вереница клопов. Иван Емельяныч храпел под ситцевым пологом, как испорченный водяной насос.
Я встал, не зная, что предпринять, и в конце концов решил выйти.
Глухая тьма августовской ночи. Темно так, что кажется, будто ты ослеп. Лишь понемногу глаза осваиваются, начинают различать неясные предметы, угольную темь леса, линию горизонта. Жителю города трудно представить настоящий лесной мрак. В городе и окрестностях его нет. Фонари, окна, вспышки сварки, белые стены — все разгоняет тьму, светлит ночь, а здесь не светит ничего, кроме звезд. Зато какие ясные звезды сияют в несказанной высоте! Как много их! Здесь видны и те, которые в городе не замечаются. Тысячи тысяч, бездны невообразимо далеких огоньков, а за ними, едва видимыми, глаз угадывал еще что-то светящееся, не различимое вполне.
Звезды, звезды! Они всегда рождали неясное волнение. Они светили сюда из непохожих миров, и моя жизнь под ними была микроскопической пылинкой. Вот эти же волшебно прекрасные сочетания белых огней видел и кроманьонец, с кремневым копьем подбирающийся к стаду мамонтов, они светили ладьям норманнов в волнах Атлантики, по ним шли к западу орды Чингис-хана и Мамая, на них смотрели партизаны в чащах Брянских лесов, к ним в смерче огня и грохота взмывали тяжелые ракеты… Пройдут века, тысячелетия и эры, а они все так же будут светить новым людям новой земли и, быть может, приблизятся, когда могучие звездолеты направят к ним свой кометный путь. Звезды… Они всегда звали человека куда-то вдаль, давали ему силу и мужество, и недаром люди взяли звезду символом счастья и свободы.
До предела расширенные зрачки уже различали лесистый склон спящего увала, смутную белизну ближних берез, силуэты высоких лиственниц, а само небо словно посинело, особенно над горизонтом, прозрачной темной синевой. А какое первобытное молчание стыло над луговиной: ни ветерка, ни шороха, ни звука.
«Что, если заночевать в пустой части барака?» — подумал я.
Я прошелся мимо отверстых окон барака, заглянул в одно из них и не очень смело полез внутрь. Нога сразу же встала на упругое, мягкое, так что я вздрогнул всем телом. Но через секунду стало ясно: на полу метелки и веники, целая груда свежих березовых метелок. Тогда я сходил за полушубками, основательно вытряс их, расстелил один на метелках, другим решил накрыться. Ночь была свежая.
Известно, что, когда перебьешь сон, уснуть снова в незнакомом месте трудно. Я лежал с раскрытыми глазами, тщетно пытался настроиться на сон. А под метелками возились, попискивали мыши, цвирикали землеройки, в углу кто-то грыз и точил дерево острыми зубами. Я швырнул в угол веником, однако грызун угомонился ненадолго и вскоре продолжал свое занятие. Едва я начал засыпать, как явственно почувствовал движение воздуха. Черный силуэт птицы с блестящими глазами появился на подоконнике. Приподнялся на локте — птица исчезла. Чуть задремал, снова шорох на окне…
Я выругался и сел. Ну и барак! Не лучше ли было спать в лесу, а то и клопы, и тараканы, и совы, и мыши, и черт знает что! Не хватает лишь домового.
А в это время на чердаке завозилось, забегало, затопало, земля посыпалась сквозь щели прямо на голову, за воротник, и так же внезапно все смолкло. Вот и домовой. Кому же быть еще?
Однако ручные клопы Ивана Емельяныча показались мне страшнее. Я снова прилег на метелки, дремал, ощущая сладкий и свежий запах вянущих прутьев. Понемногу все начинало объясняться. Сова, наверное, прилетела в полуразрушенный барак из-за обилия мышей, на кормежку, дерево грызла крупная полевка или крыса.
«А вот кто катался и прыгал по чердаку? Кто возился там, как черт за трубой, кто?» — думал я и чувствовал, что тону в глубоком сне.
* * *
Пробудился поздно. Солнце свежо и ясно светило в кривой проем окна. Кто-то неспешно отбивал косу на дворе. В летнем погожем тумане тепло и мирно синел лес. И так хороши были свежий утренний воздух, безмятежный переклик петухов, сладкая истома отдохнувшего тела, что не хотелось шевелиться. Давно-давно не просыпался я так, разве — в раннем детстве, когда утром не ощущаешь ничего, кроме спокойной радости пробуждения, здорового голода и простой мысли, что впереди долгий-долгий и веселый день.
Нехотя я поднялся со своего упругого ложа и еще раз оглядел заброшенную комнату. Она была чистая. На земляном полу лежали березовые листья и веточки. Их зеленый, вянущий аромат напоминал о тепле, о солнышке, о сухих вырубках, зарастающих мелким веселым березняком.
А в сумрачном дальнем углу, где не доставали солнечные пятна, двумя пыльными комочками висели летучие мыши. Должно быть, они крепко спали.
— Заколдованный замок! — сказал я, на четвереньках выбираясь из окна.
— Что, паря, клопы выжили? — спрашивал Иван Емельяныч. Он держал в руке направленную литовку и молодо улыбался белозубым ртом. — Они страсть до свежего человека охочи, окаянные. Говорил я тебе — на пече ложись. Там их помене… Видать, жару не любят, — философски заметил он.
Я решил провести первый день в лесу, неподалеку от кордона, и оставил у Ивана Емельяныча все, что могло меня обременять. Взял только ружье, корзину для грибов, в рюкзаке еду и котелок.
Очень приятно идти солнечным утром в веселый, смеющийся лес. День обещается ясным, безветренным. Об этом говорит светлая просинь неба, спокойный шепот листвы в березовых косах и густая роса, от которой по колено промокают брюки. Она серебрится в траве, мелкой изморосью блестит на фланелевых розетках медвежьего уха. Листья манжетки с росяными каплями в середине будто зеленые брошки, разбросанные в мураве, с топазами самой чистой воды. Сорвешь листок, а он держит каплю ворсистыми складками, и даже опрокинешь — она не падает в траву, сияющая, рожденная зарей и холодом, зеркальная поэзия утра.
В мокрых кустах давно возятся птицы. Их трудно углядеть, но я чувствую по движению ветвей, по внезапному трепету листвы, что все кусты полны скрытой, невидимой жизнью.
Мне хочется забраться где поглуше, и я шагаю к логовине. По дну ее катится на луг блестящий мелкий ручей. Речка (на Урале не принято говорить — ручей) называется Гремушка. У Ягодного кордона их две: одна пошире — Рябиновка, другая ее приток. В летнее время ручей в логовине едва сочится. До сих пор не могу понять, что в нем гремучего? Весной он играет, разливается, но и тогда не слишком бурно. Может быть, раньше название было Дремушка?
В логу, среди моховых валунов, под сумрачным пологом елового леса, речка не торопится. Желтоватая ледяная вода струится, огибая камни, и только там, где течение выходит на скользкую гранитную плиту, она мурлычет говорливо и однообразно. Этот немолчный плеск не разрушает, а лишь дополняет величавую тишь елового леса. Молчание. Покой. Спокойные краски зелени. Седина и бархат мхов. Матовое серебро лишайников… Еловый лес самый угрюмый, зато и самый величественно-тихий. Здесь нет суетливого лепета листьев, веселой болтовни птиц, дрожания солнечных пятен и бликов. Здесь все торжественно, сурово и мудро. Мне всегда казалось, что ельники погружены в колдовскую вечную дрему. Здесь живут глазастые совы, и посвист певчего дрозда звучит как флейта лесного пана.
Сперва я шел по кромке лога. Потом спустился на дно с намерением забраться как можно выше по течению в нехоженую глухомань. Я перелезал через валуны, перешагивал через трухлявые стволы поваленных берез — все в копытах бархатных трутовиков, в безобразных наростах чаги, — продирался сквозь плотные молодые елушки. Лог переходил в овраг, суживался, темнел лес на его плечах. И порой думалось, что я пробираюсь по глубокому подземелью — так остро пахло сырой землей, мхом и грибами. Не один раз в плотной хвое молодых елок попадались глиняные гнезда дроздов, а фантастические мухоморы светились в полумраке своими пятнистыми шапками.
Конец оврага открылся неожиданно. Из-под многотонной каменной губы стекала в песчаную ямку кварцевая струя воды, и зеркальнотонкие пузыри вереницей бежали со дна, где кипели, не образуя мути, золотые промытые песчинки.
От воды ноют зубы и лоб, но как же хорошо здесь в сырой прохладе среди елочек, пихт и рябин, никогда не видевших человека! Здесь открывался исток лесной поэзии — ведь от этой седой ключевой струи зависит и каждая ель, и моховая подушка, и рябчики, и ястребиные гнезда, и голоса дроздов.
А после короткого отдыха и водопоя я на четвереньках вскарабкался по желтой глиняной осыпи оврага и сразу попал в густой смешанный лес. Он одевал весь склон пологого увала, переходя по гребню в высокоствольный сосняк. Начали попадаться грибы. Коричневые тонконогие подберезовики-обабки стояли в траве на равном удалении друг от друга. Я не обращал внимания на них. Не нравится мне хлипкий, быстро раскисающий шляпочник. Зато как хорош крепкий сафьяновый подосиновик на сером корешке или солидный боровик в дубленой кожаной шапочке. Они попадались не часто, и все же нашелся возле громадной березы целый выводок таких молоденьких грибят, хоть в игрушки играй. На широченных, плотных пеньках надеты крошечные беретики. Укладываю выводок в корзину и все жалею, что не взял с собой ни красок, ни кистей.
Впереди попадаются обезглавленные грибные корешки. Неужто и сюда забрались какие-то отчаянные грибники?
Вот раздалось недовольное ворчанье: «Бу-бу-бу-бу». Рыжий зверек винтом зашуршал вверх по коре. Я подошел к сосне, постучал по стволу. На голову упало несколько шишек, шляпка свежего подосиновика стукнула под ноги. Самой белки не разглядел: или прилегла где-то в густой хвое, или скрылась в дупле. Белка не дурочка: знает, какой гриб взять для сушки. Шляпка гриба была в самой поре — не перерослая и не маленькая, без единой червоточины. Я насадил ее на сучок и тронулся дальше, придерживаясь южного направления.
А день между тем светлел и теплел. На пригретых прогалинах наивными девичьими глазами голубела, смотрела из травы луговая герань. Бабочки-перламутровки, рыжие и серые, перелетали над ней — обыкновенные бабочки лесного лета. Мрачные шмели, с брюшком, похожим на гетры футболистов, повисали на желтых цветах погремка и, клоня их, сладострастно зарывались в медовый венчик. Тишина. Золотой свет. Сухомень. Малиновыми копьями взметнулся иван-чай. Нет ни комаров, ни докучливого гнуса. И так мирно голубеет вышина, так ласково пригревает, так горько и сладко и сухо пахнет воздух, что не веришь в отход летних дней, в близкую осень на пороге.
Но вот на пень взбежала семейка опят, желтеет в тени осенний одуванчик-кульбаба, и сивые волосы осени уже протянулись от куста к кусту. Прощай, лето, прощай, ясное солнышко в березах.
Когда ходишь по лесу, голова удивительно очищается от городских и житейских дум. Здесь становишься проще, яснее самому себе, а может быть, просто умнее. Спадает, отслаивается, как омертвелый лишайник, все ненужное, что наросло на тебе, что тревожило и сердило. Оно становится далеким и ничтожным. Зато многое скрытое, подавленное жизнью города вдруг проявляется, встает на первое место. Уже чувствуешь, что острее глаз, вернее слух, легче ступает нога. Иногда мне начинает казаться, что и уши мои шевелятся, как у оленя, сами собой поворачиваясь на ветер.
В лесу легче проверить жизнь, оценить свои поступки, а впрочем, едва ли много думаешь об этом, когда перед тобою беспрерывно встают еще недостаточно оцененные человечеством, ждущие своего признания чудеса красоты. Они всюду, куда падает взгляд. Удивительны своей узорной белизной стволы берез, гибкие и высокие, с целомудренной короткой кроной. А елки? Пирамидальные, густые, пахучие ели — как непохожи они на те измызганные ошкамелки, что продаются зимой на новогодних базарах! Стройные, ровные, молодые, они выросли в глуши, дышали чистейшим лесным воздухом, пили ключевую воду подземных родников, их не ощупывал жадный глаз лесоруба, не примеривался вороватый топор. И перед ними стоишь благоговейно, как перед левитановской картиной.
А кусты песенной калины с полированными шипами, с коралловыми ягодами, резная зелень рябин и сероватые стволы осинок, таких пугливых, тоненьких, трепещущих… Вот удивительные муравьиные небоскребы. Сухие грузди, осыпанные хвоей… Срезаю крепкие корешки грибов, оборачиваю и нюхаю грибную решетку, всю в мелких медвяных каплях. Никакими словами не передать особенный сырой аромат свежих груздей! Его родит хвойный подзол, дождевая вода, туманные росы и еще что-то. Уж не раз пытались выращивать и грузди, и рыжики в садах, в парках, в теплицах, но пока растет там один шампиньон — гриб земляной и навозный. Я уже почти слышу, как какой-нибудь «сухарь» говорит: «Зачем вы воспеваете грузди? Кому нужны будут ваши рыжики через сотню лет, если люди научатся по своему усмотрению получать любые продукты?»
И я отвечу: «И детям, и внукам так же нужны будут боровые рыжики, ели и березы, речные плесы и муравейники, как нужны нам, а может быть, ценить их станут дороже, найдут наконец ту форму общения с лесом, которая сделает человека и лес закадычными друзьями».
В сущности, я ведь тоже враг. Вот срезаю самые лучшие грузди, выбираю помельче, рушу грибницу. Не уходить же с пустой корзиной от этого девственного груздевища в молодых елках, уже посыпанного оранжевым и багряным листом. Здесь светло. Лучи солнца свободно проходят сквозь высокие и редкие кроны берез. Небо меж ними безмятежно и чисто, земля тепла, а крепкие, запачканные землей желтоватые краюхи так холодны и влажны.
Корзина наполнилась на одну треть. Больше собирать не хочу. Пусть останется место. Может, рыжиков найду. И снова отдыхаю, лежу на траве. Муравьи подбегают к самому носу, удивляются, встают на дыбки, шевелят усиками, протирают глаза. Что за идол лежит тут? Они не боятся. Они только удивляются. Ведь храбрее муравья в лесу не встретишь никого. Мелкие синицы-пухлячки тенькают в вершинах берез, ныряют вниз, белыми комочками шмыгают в плюше елей, косятся хитреньким черным глазком, приподымают хохолки. Они тоже доверчивы, как дети, и, пожалуй, куда больше интересует их волосатый паук-крестовик, который застыл в самом центре своей синеватой поблескивающей шелковой сети, натянутой меж небом и землей.
Время в лесу бежит неприметно. И самыми верными часами бывает желудок. Вдруг почувствуешь такой здоровый голод, что вполне начнешь оправдывать волков, которым таковой приписывается.
Мне хотелось добраться сегодня до широкой граневой просеки между лесными кварталами. Давным-давно мы собирали на ней бруснику. Просека разделяла сосновый бор, взбираясь из болота на склон лесистого кряжа.
На солнечной стороне горы брусника родилась в невиданном изобилии. Собирать ее можно было лежа. Ляжешь на живот или на бок и берешь горстями крупную бурую сладкую ягоду. Достаточно не глядя провести рукой по жесткому брусничнику — и в ладони останется порядочная кучка ягод, и так переползаешь потихоньку, пока не наберешь полный котелок. А котелок у отца был луженый, рыбацкий, ведро окуней легко укладывалось в него.
По расчетам, просека должна была проходить где-то близко. И все же не попадалась. Наверное, я отклонился к западу. Лес кругом глухой, незнакомый, нехоженый. Резко по компасу поворачиваю на восток, стремясь во что бы то ни стало пересечь лесную грань. Проходит полчаса. Я плетусь через широкую гарь. Опаленные деревья засохли на корню, свалились, а кое-где обугленными столбами торчат средь живой молодой зелени, высоких метлистых трав и пеньков-обломышей. На удобренной пеплом земле густо и светло зеленеет черничник. Место самое тетеревиное. Но никого нет. Только ветер слегка шелестит, да мелкие птички шныряют в кустах, настороженно и удивленно провожают прищелкивающими восклицаниями и выкриками. «Так, так», — глубоко и глухо выговаривает садовая славка. «Уить, уить», — печально посвистывает пеночка-весничка. «Ти… ти… ти…» — однообразно повторяет теньковка. «Хи-чек-чек, хи-чек-чек», — волнуется розовый луговой чекан. Но я не очень слежу за птицами, память сама регистрирует звуки, я даже не вглядываюсь в зеленую ткань кустов. Некогда. Впереди на обугленной сухаре сидит небольшая серая сова. Она, наверное, караулит полевку у норы. Ведь многие совы охотятся днем и вовсе не спят, как об этом усиленно распространяются несведущие люди. Завидев человека, сова благоразумно снимается с опаленной лесины. А я, проводив ее взглядом, тихонько выхожу на узкую поляну. Видимо, место здесь выгорело сильнее обычного и долго не зарастало. Серые плешины видны и сейчас в негустой траве. Даже две головешки лежат возле березового куста.
Но что это?! Головешки взлетают, превращаясь в узкокрылых длиннохвостых птиц вроде ястребков. Козодои. Только почему вдвоем? Обыкновенно козодой, сероватая сумеречная птица с бесшумным полетом, встречается в одиночку. Лапки у них крошечные, как у стрижа, и потому козодои всегда лежат на земле, а пищу ловят в воздухе. Отлетают они рано. И вспугнутая парочка не иначе как задушевные друзья, полегоньку кочующие к югу.
Продвигаясь по компасу, я почти не выбирал дороги и скоро, как говорят плотники, «затесался» в такую чащу колючего малинника, что вынужден был искать обходной путь. Сухой пальник[3], перекрещенный так и сяк, возвышался сплошным завалом. Одни стволы приходилось перелезать, под другие ползти на четвереньках, и я был рад-радехонек, когда гарь наконец уткнулась в моховое болото. Когда-то болото сдержало бушевавший низовой пожар, и он заглох.
Отчего же он возник? Может быть, молния запалила сухое дерево, может быть, тлеющий пороховой пыж упал на пересохший мох… А скорее всего, костер, безобразно брошенный на произвол судьбы, незатушенная спичка, позабытая головня… Сейчас невозможно подсчитать, во сколько тысяч рублей, килограммов золота, лет человеческого труда обходятся такие спички. Пройдут долгие годы, пока лес заживит горелую рану.
book-ads2