Часть 27 из 55 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Хорошо, хорошо…
Хамид протягивает ему косяк, надеясь, что на этом он и остановится, но тот, глубоко затянувшись, продолжает, еле ворочая языком и старательно выговаривая слова:
— Так оно все-таки человечнее. Потому что… пусть говорят, что хотят, но как посмотришь, какая прорва арабов приезжает сюда вкалывать и оставляет в деревне жен и детей… не захочешь, а подумаешь, что у этих людей другое понятие о любви, чем у нас. Как будто они вообще не знают, что это такое. Ведь если бы они любили своих жен и детей, как мы, то не выдержали бы такой долгой разлуки с ними, а? У меня только что родился первый пацан, представить себе не могу, что не увижу, как он растет. Вот я и думаю, раз они могут это вынести, значит, сделаны из другого теста. У них нет чувств, ясное дело. Но твой отец хороший мужик. Он поступил как… цивилизованный человек. И потом, он показал, что доверяет Франции, понимаешь?
Жиль медленно поворачивается на своем соломенном ложе и бросает на Хамида сочувственный взгляд — красными от косяка глазами. Тот тоже садится и мерит взглядом двух кузенов, устроившихся на снопе повыше.
— Это довольно удивительно… — начинает Хамид (и когда он театрально выдерживает первую паузу, Жиль делает вид, что падает замертво от скуки). — Удивительно, как поступки людей из «зоны» — а они так поступают, потому что у них нет выбора, потому что они бедны, да, бедны как церковные мыши, — становятся в глазах антропологов-любителей вроде вас доказательством того, что они по природе своей другие. Им нужно не то же, что нам. У них особое понятие о комфорте. Они любят жить в своем кругу. Ты думаешь, нам нравится набиваться в тачку ввосьмером? Думаешь, нам приятно знать, что наши матери никогда не переходят через насыпь, отделяющую нас от центра города, потому что они боятся того, что за ней, даже после того как прожили здесь десять лет? Думаешь, нам нравится носить одежду из синтетического дерьма, которая рвется на ходу? Думаешь, нам нравится, что Йема покупает нижнее белье партиями по пятьдесят штук, и мы все, и младшие, и старшие, и мальчики, и девочки, носим одни и те же трусы?
Один из кузенов хихикает, эта картина его очень забавляет. Она напоминает ему совещание братьев Далтонов [61].
— Ну конечно, — продолжает Хамид, — я понимаю, вам легче думать, что таковы алжирские обычаи, чем согласиться, что эта страна считает жителей «зоны» неполноценными гражданами.
— Недогражданами, — задумчиво бормочет Жиль.
С тех пор как Хамид познакомился со Стефаном, с тех пор как открыл для себя политическое слово или, может быть — это уж и вообще анекдот, — с тех пор как выступил против учителя английского, его отношение к французскому языку изменилось. Теперь владение французским для него — это уже не польза, не уважение и даже не камуфляж, но удовольствие и сила. Он говорит, будто каждый раз начинает читать поэму, будто видит, как пишутся или печатаются стихи на странице сборника его лучших мыслей. Когда он говорит, это одновременно он сам и его ликующее потомство. Он упивается этим мостом, который перебрасывается над временем, когда открывается его рот. Жиль прозвал его Тысячегорлым.
Его тирада не производит впечатления на ненавистных кузенов. Она теряется в дыму от косяка и облаках над головой, проплывающих мимо в форме животных. Но для Хамида она написана где-то лучезарными буквами — мектуб отца он понимает ровно наоборот: не расшифровывает шаг за шагом судьбу, уже написанную в небесах, но пишет настоящее как историю, которую прочтут века грядущие. В этом периоде жизни у него немного материала для сочинения блестящих эпопей — он это сознает, — но скоро диплом бакалавра будет у него в кармане, и он свалит отсюда. Зачем — сам еще не знает, но он будет далеко. Только это и важно. И глава, которую он откроет, уехав, начнется большой и затейливой миниатюрой — вроде тех, что венчают новую букву в старом словаре, подаренном ему учителем начальной школы.
• • •
Ночь, глухая и непроглядная ночь, когда не различишь, что там, наверху, совсем близко в черном просторе, небо или невидимая крона деревьев. Ночь тиха и глубока, и маленькая машина Жиля едет по дорогам, которые разматываются по два метра в свете фар.
Вдруг яркий свет прорезает плотную черноту: желтый, оранжевый, красный — они разрывают ночь языками пламени и снопами искр.
— Там! Огонь! Огонь! Бери налево!
Кричит Кадер — довольный донельзя, что первым увидел. Жиль повинуется, и огонь приближается, огромный, урчащий. Высокий костер, зажженный в Ночь святого Иоанна, вскоре заставляет их забыть, как они битый час плутали и неловко разворачивались в поисках танцплощадки на Красивой ферме: им сказали, что эти танцы — лучшие в здешних местах. Когда их глаза привыкли к мучительному сиянию пламени (костер называется «шарибода», этому слову научил их отец Франсуа, когда соглашался отпустить сына, и они с напускной важностью повторяют его), они различают светящиеся гирлянды на вершине барной стойки и прожектора, освещающие танцпол.
Они выходят из машины, наспех припарковав ее на обочине. Взяв Кадера за плечо, Хамид отводит его в сторонку и повторяет:
— Не позорь меня, ладно?
— Ты мне это уже десять раз говорил, — стонет Кадер.
Сотня человек собралась вокруг костра, у бара и у оград. Здесь тела всех форм и всех возрастов. Однако Жиль, Франсуа, Хамид и Кадер видят только девушек. Некоторых уже позолотило первое июньское солнце, другие выставляют напоказ еще белые после зимы ноги, снежно-белые тросточки. Свет играет золотым каскадом в их растрепанных шевелюрах, и, когда они кружатся под музыку, волосы всегда чуть отстают, хлещут по губам и глазам шальными прядями и прилипают к потному лбу. Музыка сменяется экспромтом, то Клод Франсуа, то Тьефен или Дилан. Иногда слышен треск неплотно прилегающих проводов и громкое урчание генераторов. Танцы довольно жалкие, и все же, возникший из ниоткуда и так долго чаемый, четырем мальчикам открывается рай. Кадер ослеплен.
— Сегодня вечером, мой маленький мусульманин, — твердит развеселившийся Жиль, — ты впервые напьешься.
— Прекрати, не доставай его.
Поначалу Хамид пытается запретить Кадеру подходить к стойке. Он перехватывает стаканы, которые Жиль или Франсуа хотят ему передать. Но сам столько пьет за младшего братишку, что воля его слабеет. Очень скоро все четверо пьяны и счастливы.
В ту пору своей жизни — это Наима знает благодаря единственной фотографии, где он стоит у подъезда многоквартирного дома, — Хамид ходит с роскошной африканской стрижкой. Худой, стройный и увенчанный этой угольно-черной сферой, он носит красные брюки-клеш, оранжевую безрукавку и белую рубашку с большим воротником. Снимок сделан издалека, и он похож на маленькую куколку — эмблему диско. Бог диско. Даже не различая его лица, Наима знает: он очень красив.
— Когда я впервые его увидела, — сказала Кларисса, мать Наимы, — я подумала, что он похож на Диониса.
— А на кого похож Дионис?
— О… — смутилась удивленная Кларисса. — На твоего отца.
Хамид-Дионис, впервые-напивающийся-Кадер, наконец-свободный-Франсуа и Жиль энергично танцуют под песню «Лед Зеппелин». Ревет усиленная батареей электрогитара, а голос Роберта Планта как болид с эпилептиком за рулем. Музыка возбуждает их, играет на нервах. На краю танцплощадки группка их ровесников, скривив губы, смотрит, как они танцуют. Когда кончается транс и снова звучит Мишель Дельпеш, танцоры, смеясь, направляются к барной стойке. Резко встряхивая головами, они рассыпают вокруг капли пота, осевшие на длинных волосах. Следом за ними снимается с места и группка наблюдателей. Их пятеро, они идут, расставив ноги, как ковбои из вестерна — или будто еще не привыкли ходить, сойдя с мопедов. Один из парней встает вплотную к Хамиду у буфетной стойки, заказывает кружку пива, весело выкрикнув имя бармена, потом, даже не поворачивая головы к соседу, роняет:
— Эй, Мохамед, а ты знаешь, что это католический праздник?
Хамид вздрагивает, озирается. Только теперь он понимает, что они с Кадером — единственные арабы на танцах в Ночь святого Иоанна. Странно: обычно он осматривается раньше. Он выработал в себе что-то вроде автоматического радара, который включается, стоит ему куда-то войти, и дает полную картину смешанной публики. Сегодня он почему-то забыл. Слишком радовался, что они наконец приехали. Инстинктивно он отступает на два шага и вытягивает перед собой руки, давая понять, что не хочет драться. Иногда этого хватает. Но сегодня парни явно не намерены оставить их маленькую компанию в покое. Они не агрессивны, не трогают их, не толкают, но уж очень им хочется высказать все начистоту. И не важно, что Хамид и трое его спутников ушли с танцплощадки к стойке, а от стойки за пластиковый стол: парни следуют за ними, как пришитые.
— Вы — перекати-поле, вас всем жаль. А нас захватили, и никому нет дела. По-твоему, это нормально?
Они употребляют слова, которые ранят и хлещут, чтобы создать иллюзию гнева, но на самом деле им здесь смертельно скучно. Танцевать с девушками неохота, они их всех знают и уже получили от них больше, чем достаточно, — и приязни, и презрения. Музыку они не любят. Пиво — моча, да и только. Они умирают от скуки, и им на пользу разозлиться или хотя бы сделать вид — в трепетной надежде, что, может быть, что-нибудь произойдет.
— Эй, буньюль, я с тобой разговариваю! Тебя не учили уважать белых? Кто тебя кормит, твою мать?
Первым ударил Хамид. Он и хотел бы утверждать обратное, но взлетел его кулак. Парни бьют, возможно, сильнее и метче, но хронология ударов неумолима. Это он первым сделал им подарок, дав волю рукам. Жиль тотчас следует за ним со злобной радостью человека, уверенного в своей силе. Разогретый алкоголем Кадер тоже не медлит. Он много суетится, но не умеет целиться, поэтому больше бит, чем бьет, но все равно издает боевой клич, ведь это его первая драка. Франсуа в роли тяни-толкая: он не хочет драться, только разнять, ищет пространства, которые можно расширить, ловит движения, достаточно медленные, чтобы их остановить. Но и его миротворческая миссия не защищает. Он тоже получает свою долю тумаков — и ему тем больнее, что он не хочет давать сдачи. Что делает противная сторона, я толком не знаю. Но парни бьют, и бьют жестко, это точно. Они оставляют отметины.
Наутро, несмотря на все ухищрения, Хамиду не удается скрыть рассеченную бровь, а Кадеру — разбитый нос и лиловые синяки под глазами. Когда родители требуют объяснений, Хамид пожимает плечами и отвечает, что он тут ни при чем, просто французы расисты, эти, во всяком случае, точно, как будто они хотят быть единственными французами на свете, только они пятеро, и никто больше. Поставив чашку на стол, он кладет руки плашмя и являет всей семье полную картину своей окровавленной брови. Он думает, что родители поймут его, надеется на сочувствие, каким встречают любую боль в этом доме, но Али швыряет ему в лицо кусок хлеба и кричит, что он идиот. Конечно, есть расизм, а он как думал? Вишь ты, открытие сделал — а чего ждал? Вот и оставался бы среди своих, если не хочет нарваться, чем мотаться по округе и таскать за собой младшего брата. Кадер, ни слова не говоря, утыкается в кружку с кофе.
— Что, думаешь, расизм сделает, если ты будешь сидеть дома? В окно влезет? Оставь расизм французам, не выпендривайся. Вот и все. А то твоя сестра, смотри, крутит с руми…
Далила, услышав обвинение, встает из-за стола с видом оскорбленной королевы. Али продолжает, даже повышает голос, чтобы ей было слышно из спальни:
— Она думает, я не вижу, как он поджидает ее за детской площадкой. Неприятностей ищет на свою голову. Что она себе думает? Что мать парня будет рада невестке-алжирке? Почему вы нарываетесь на оплеухи, а? Вы все ослы. Я от вас устал.
У него и правда усталый вид. Махнув рукой, он дает понять, что закончил. Йема убирает со стола, накрывает завтрак для мелких, которые скоро встанут. Хамид и Кадер идут принимать душ и, раздеваясь, с каждым движением открывают новые синяки и ссадины.
— Он думает, что он еще в Алжире, — ворчит Хамид, трогая синяки на ребрах, — думает, можно жить каждый в своем углу. Он ничего не понимает. Плевать я хотел на его угол, не нужен мне его угол.
Струя воды заглушает брань, сорвавшуюся с языка. Кадер ждет своей очереди, пританцовывая на полу ванной комнаты. Ни одному из них не приходит в голову приобщить Далилу к утреннему скандалу, так же как ни один из них — хоть они и убеждены, что открыты всем современным новшествам, — не пригласил ее на вчерашние танцы.
В кухне Али сидит неподвижно и молчит. Трубы в ванной урчат так, что сотрясаются стены. Он знает, что ему не удержать детей подле себя. Они уже ушли слишком далеко.
Им не нужен мир их родителей, тесный мирок, квартира — завод, квартира — магазины. Мирок, едва приоткрывающийся летом, когда они навещают дядю Мессауда в Провансе, и снова замыкающийся после одного солнечного месяца. Мирок, которого нет, потому что это Алжир, которого не существует или вообще никогда не существовало, — Алжир, воссозданный на обочине Франции.
Они хотят жить, а не выживать. И прежде всего хотят, чтобы не надо было больше говорить спасибо за крохи, которые им даны. Вот что у них было до сих пор: жизнь из крох. Он не сумел дать своей семье большего.
• • •
Босые ноги — в фонтанах у Сакре-Кер, руки роются в ящиках с подержанными книгами на бульваре Сен-Мишель, тело нежится на лужайках Тюильри, силуэт затерялся среди туристов, фотографирующих Лувр еще без всякой стеклянной пирамиды, заливистый смех на концертах в задних комнатах баров, в висках стучит боль от выпитого и от солнца, карманы оттягивают подарочки, которые он покупает для братьев и сестер везде, где бы ни был, дорожная сумка оклеена стикерами, уши полны рева моторов, Хамид вовсю упивается Парижем. Он хотел бы ввести его себе под кожу, он любит его, он влюблен в этот город, ему и в голову не приходило, что так бывает, и он не хочет больше его покидать. Здесь все памятники знамениты, а лица безымянны. На фотографиях и в фильмах Париж как будто принадлежит всем, и Хамид, нырнув в него, понимает, что скучал по нему, даже еще не побывав здесь.
Он хочет ощутить каждый миг этого города, выходит в разное время, старается застать его спящим. Он заворожен тем, что среди ночи в любом квартале все прогулки всегда приводят его к освещенному окну, за которым кто-то живет своей жизнью, а он о ней ничего не знает. Франсуа, привычный к столице, и Жиль, которого пушками не разбудишь, с ним на ночные гулянья не ходят. Он наедине с загадочными окнами. Ему хочется петь серенады. Он чувствует связь со всеми неспящими, Париж принадлежит им.
Квартира Стефана, двухкомнатная мансарда под самой крышей близ арки Страсбург-Сен-Дени, идеальна для студента. Для трех парней в поисках приключений она малость тесновата. Жара в ней невыносимая. Ребята ходят пригнувшись и трогают рукой балки, чтобы убедиться, что они на достаточном расстоянии от их голов. Книги высовываются из-под кровати, где хранит их Стефан. Душевая кабина — просто диковинка: она в чуланчике, выходящем в кухню. Нет ванной комнаты, чтобы укрыть ее от глаз. Дверь открывают, чтобы войти прямо под душ, и так же выходят, нет тамбура, где можно завернуться в полотенце. Троица мало-помалу привыкает к этому странному расположению, вынуждающему их выходить нагишом на глаза тому, кто варит кофе или сливает спагетти. Они даже в чем-то рады случаю показать друг другу свою наготу, одновременно стесняясь ее и гордясь ею. Выставление напоказ — закамуфлированное стыдливостью — их еще мальчишеских ягодиц и уже мужских причиндалов сродни клятве в дружбе. Впервые они сталкиваются с наготой другого, именно другого, не братьев и сестер, которые суть плоть от плоти и, стало быть, свое продолжение, не девушек, которые суть территория завоевания и притворства за неимением знания дела, а просто с инаковостью, на которую можно смотреть и перед которой можно показываться, сознавая, что происходит что-то важное, что такое доверие им предстоит разделять нечасто, а в нежном соревновании нет ничего плохого. Жиль и Франсуа посмеиваются над обрезанным пенисом Хамида. Он в ответ издевается над их бесполезной крайней плотью, висящей как унылая труба.
Перед отъездом в Италию Стефан оставил им список адресов: кафе, рестораны, штаб-квартиры ассоциаций, где встречаются друзья, все центры политических дебатов. Он не знает, что, окончив лицей и избавившись от ощущения учебы как тюрьмы, трое ребят стали — вдруг — меньше интересоваться ниспровержением общества. Они все же ходят туда — хотя бы просто увидеть других людей, а не только туристов, заполонивших Париж летом и уродующих его каскетками и фотоаппаратами, как жир застит черты лица. Хамид и Жиль ревнуют Франсуа, который всем пожимает руки и усиленно делает вид — для них, — что он здесь свой человек. Они обнаружили, что анонимность большого города, даруя им освобождение, при этом парадоксально требует иметь такие места, куда можно приходить и чувствовать себя своим.
В компаниях, оставшихся летом от дискуссионных групп, городских ассоциаций, племен сквоттеров и профсоюзных собраний, они и проводят каникулы, а в промежутках пьют пиво на террасах и играют в футбол в парках, где сторожа свистят им и гоняют, но без особого энтузиазма из-за жары. Они проводят несколько никчемных вечеров со студентом-мифоманом, которого встретили на скамейке где-то на Монпарнасе, он обещает познакомить их с Бурдьё [62], а потом исчезает в переходах метро «Барбес» одной особенно душной ночью. Они клеят парижанок, потому что это парижанки, но, заговаривая с ними, не могут не извиняться за то, что живут в никому неизвестном департаменте Орн. Они часто добавляют себе лет, чтобы не признаваться друзьям Стефана, что еще ходили в коллеж в мае 68-го, когда те захватили Сорбонну, ломали мостовые в Латинском квартале, горланили у Одеона, а теперь заполонили аллеи и скамейки Венсенского леса. Они помогают устроить барбекю в общежитии для рабочих-иммигрантов в пригороде и становятся свидетелями спора, которого не понимают, о месте религии в организации «Симад» [63]. Это название, всплывшее впервые за десять лет, ненадолго возвращает Хамида к палаткам, шатающимся под трамонтаной, ко временам, когда во время раздачи пищи он стоял по другую сторону стола. Он теряется, но слабо и упрямо улыбается миру, который кружится вокруг него и вовлекает в хоровод с теми, кто протягивает тарелки, они, я, они, я… Хорошенькая волонтерка гуманитарной ассоциации усаживает его на пластиковый стул. Он не разжимает губ — еще расплывшихся в бледной улыбке, — и она говорит за двоих. Он засыпает на ее плече, а диспут продолжается поодаль. Назавтра он рассказывает Жилю и Франсуа: они с девушкой отошли в сторонку, чтобы… ну, вы понимаете — подмигивает, — и что он взял ее телефончик.
У друзей создается впечатление, что Хамид имеет большой успех. Стоит им попасть на вечеринку или в дискуссионную группу, как он первым оказывается в окружении девушек. Жиль и Франсуа бросают на него завистливые взгляды, недоумевая, что такое он им сказал. Сами они робеют перед столичными феминистками, не знают, как к ним подойти. Хамид же ищет их общества. Они, как и он, несут на себе дополнительный изъян в глазах общества, потому что женщины. Разговаривая с мужчинами о дискриминации и несправедливости, он часто видит, что те все-таки белые самцы: пусть они молоды, пусть пролетарии — но уже принадлежат к тем, кто доминирует в этом обществе. Они забывают, что с внешностью Хамида все не так. С девушками он понимающе рассуждает, они говорят о взглядах, которые сразу разоблачают: девушкам не нравятся слишком вызывающие взгляды на их груди, а ему — на его смуглую кожу. Говорят о невозможности замаскироваться перед врагом, хоть ненадолго, о том, что им хочется порой дезертировать с этой вымотавшей их войны. В редких случаях Хамид под занавес целует собеседницу в губы, но чаще дружеская рука гладит его по плечу, и это его вполне устраивает. Квартира слишком мала, философски думает он. Ложась втроем в спальне Стефана под открытой настежь форточкой, Жиль, Франсуа и он вызывают призраки девушек, шепотом повторяя их имена, и видят проскальзывающие в темноте прямо к ним улыбки и платья.
Однажды вечером Франсуа — потом он будет уверять, что так вышло второпях, но Жиль и Хамид поймут это как горделивый эксгибиционизм или, еще того лучше, неловкую попытку разделить удовольствие на всех, — Франсуа задержался на несколько часов и вернулся с девушкой, лица которой друзья так и не увидят. Две фигуры на цыпочках крадутся сквозь черноту спальни и наощупь ложатся в постель.
Жиль и Хамид делают вид, будто спят. Они слышат тихий смех, вздохи девушки, ее испуганный шепот: «Что ты делаешь?» (Жилю приходится закусить простыню, чтобы не рассмеяться) — дыхание все чаще, хлюпающие звуки прижавшихся друг к другу тел, вскрики, пыхтенье, имя их друга, повторяемое как заклинание, сдавленные хрипы и финальный выдох облегчения. Когда они проснулись, девушка уже ушла, а Франсуа курит сигарету в круглое кухонное окошко, и на его лице, словно боевая награда, сияет широкая улыбка. Их память сохранит, что в ту ночь любовью занимались все трое, хотя ни Жиль, ни Хамид так и не знают с кем.
Недалеко от дома Стефана есть дымное кафе, цены там такие расчудесные, что мальчики практически поселились в нем, добавив к тесной квартирке дополнительную гостиную, где не так душно. Хозяин — кабил из Форт-Националь [64] в шляпе джазового музыканта, с луженой глоткой и широкой улыбкой. Если мальчики не пообедали (что случается часто, питание в их бюджете — статья второстепенная), он наполняет три глубокие тарелки блестящими солеными орешками и ставит перед ними на стойку. Он называет это «рагу бедняка»:
— Потому что желудок худо-бедно наполняет, зато глотку сушит так, что поневоле истратишь последние гроши на стаканчик.
Мальчики подолгу сидят в кафе, и он рассказывает им, что приехал с родителями в начале 1950-х, застал славную пору бидонвилей Нантера, нищету и грязь у ворот Парижа. Он бахвалится, давая понять, что состоял несколько лет в уличной банде, а потом остепенился и «взял» этот бар. Слово он произносит так, будто событие близко к взятию Бастилии. Когда ему случается перебрать, на него внезапно накатывает ностальгия, и он уверяет Жиля и Франсуа, что его родной край — лучшее место в мире. Он описывает белые крыши, олеандры, крутые склоны, заросшие столетними деревьями, и постоянно спрашивает Хамида: «Скажи, не вру?» Его описания скорее напоминают юноше пыльные открытки, чем реальные воспоминания, но ему нравится бар и шляпа патрона, поэтому он энергично кивает: да-да, ведь Кабилия ему хорошо знакома. Однажды вечером, под похвалы родному краю, слегка ошалев от нескольких кружек пива, Хамид наивно отвечает на вопрос, когда он приехал во Францию:
— В шестьдесят втором.
Улыбка под шляпой мгновенно исчезает. Лицо хозяина замкнулось. Хамиду хочется поймать, вернуть ненароком вылетевшие слова. Он нервно улыбается Жилю, который ничего не понимает. Позже отец научит Наиму никогда не отвечать на этот вопрос, если она не хочет, чтобы вся история ее семьи ухнула в брешь, открытую роковой датой.
— Что он сделал, твой отец? — сурово спрашивает патрон.
Вопрос тем больнее задевает Хамида, что ответа у него нет. Не политический подтекст, агрессивный и тягостный, разозлил его, а то, что собеседник спрашивает, вот так, в лоб, о том, что скрывается за молчанием Али, которого Хамиду так и не удалось пробить. То, что он растоптал годы его сомнений, бесплодные попытки поговорить с отцом, ссоры, — то, что на деле-то он проявляет то же неведение, и без того ранящее так больно.
— А ты? — отвечает он, сознавая, что защищает отца, по крайней мере, так должно казаться. — Что ты сделал такого славного во время войны?
Он сам не знает, почему готов стать адвокатом выбора Али. Совсем не о том хочется ему поговорить. Хамиду надо бы согласиться с патроном, вспомнить все коммюнике, составленные в комнате мальчиков, которыми он — хотя бы только для себя — дистанцировался от истории отца. Но не получается, ни одна из формулировок, столько раз повторенных когда-то, не идет на ум, и он может только, подражая собеседнику, задавать желчные вопросы. К несчастью для него, хозяин бара в 50-е, еще подростком, носил опасные чемоданы, и теперь очень этим гордится. Он рассказывает о пачках банкнот в портфелях, которые доставлял из квартиры в квартиру, о полицейских кордонах, которые его ни разу не задержали, о том, как подвергал свою жизнь опасности ради нарождающейся страны. Вот что он делал во время войны. Два клиента у барной стойки устраивают ему овацию и ладонями изображают барабанный бой. Подальше, в глубине зала, польские строители жонглируют подставками под пиво, и до разговора им нет никакого дела.
book-ads2