Часть 25 из 55 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В маленькой квартирке, полной соседей и соседок, боль всегда принимается благосклонно. Это правило элементарной вежливости, которому Йема учит своих детей: когда человек говорит, что у него что-то болит, полагается верить и жалеть. Французам, по ее словам, незнакомо это искусство. Когда ты говоришь им, что тебе больно, они отвечают: «Ничего», «Пустяки» или «Пройдет». Здесь же, в сверкающей чистотой гостиной, если кто-то скажет: «У меня болит спина», все хором с величайшей серьезностью ответят: «Мескин». Бедный. И сочувственно покивают.
Конечно, стоит страдальцу выйти, как Йема или одна из соседок скажут:
— Вечно он жалуется.
Но все равно чужая боль — это святое.
Наима в детстве любила эту территорию свободной боли, которую создавала вокруг нее бабушка. Ободрать коленки в «зоне» Флера было куда приятнее, чем среди французов. При виде малейшей царапины ее бросались целовать, а заплакав, она тотчас оказывалась прижатой к пышной груди Йемы: детка моя, моя милая, мескина, возьми печенье…
Подрастая, она притерпелась к тому, что ее бабушка всегда считала французской невежливостью, и привыкла не упоминать о боли, или разве для того, чтобы ей сказали: «Пустяки». Указание на мелкость ее мучений или уверения, что они скоро пройдут, стали для нее необходимой точкой опоры в любом разговоре, чтобы не рухнуть в страдание. Поведение Йемы теперь выбивает ее из колеи, и от каждого мескина ей кажется, будто она промахнула ступеньку на лестнице.
• • •
В лицее — теперь уж не вспомнить, во втором классе или в первом, — Хамид перестал соблюдать рамадан. С него довольно, он больше не может выносить, когда плывет голова, урчит в животе, а мысли валят из ушей беспорядочными клубами. Рамадан — это клещи, терзающие кишки, и подкатывающая к горлу тошнота (его всегда удивляло, что от голода хочется вытошнить все, что есть в желудке). Ему с детства твердят, что пост делает правоверного лучше, потому что позволяет разделить страдания бедных и голодающих, но он видит в этом лишь стойкий пережиток того быта разбогатевших крестьян, какой был у его родителей в горах десяток лет назад. Здесь-то бедные — они, и Хамид знает, сколько из-за этого страданий все двенадцать месяцев в году. Ему не нужно вдобавок обременять себя усиленной версией лишений. И потом, ему надоело пропускать уроки физкультуры, быть не в силах догнать автобус, сидеть на краю футбольного поля, когда играют Жиль и Франсуа, надоело выделяться своей слабостью весь пост. Рамадан не столько приближает его к бедным, сколько отдаляет от других лицеистов.
Он не хочет сообщать о своем решении Йеме, потому что уверен, что огорчит ее. Ее отношение к религии глубоко личное, чувственное, ей в голову не придет размышлять об исламе: она мусульманка так же, как в ней метр пятьдесят два роста, это было заложено в ней с рождения и развивалось на протяжении всей жизни.
Хамид не знает, надо ли говорить отцу. Он в сомнениях: получится, что мир перевернулся, если сын сам станет решать, вместо того чтобы повиноваться, — так его всегда учили. Однако, с тех пор как они во Франции, отец перекладывает на него все больше своих полномочий. Радоваться этому или нет, он тоже не знает. Теперь, когда он достиг отрочества, почти не стало того отца, против которого он мог бы взбунтоваться: Али скукожился, стушевался. Размяк там, где раньше был скалой. Но когда Хамид принимает как данность, что его отец больше не сила, с которой нужно бороться, когда он пытается выстроить с ним отношения, не столь непреклонно вертикальные, — в Али мгновенно вспыхивает гнев, чистый, как горный воздух, гнев, который никуда не делся, когда ушла власть, и мальчик, будто ему снова четыре года, боится взбучки. Хамиду трудно взрослеть с таким отцом. Он не может ему противостоять. И склонить его на свою сторону ему тоже не удается.
Поэтому конец рамадана он организует тайком. В месяц поста он не переступает порог столовой, но за складом мячей и матов при физкультурном зале, где совершаются все тайные сделки в лицее, товарищи передают ему куски хлеба, шоколадки, банан, все, что смогли утаить от своего обеда. Большую часть он съедает сразу, но часто оставляет кусок на вечер, на случай, если ифтар [56] запоздает. Продержаться последние часы труднее всего: Йема уже поставила на стол блюдо с финиками, из которого каждый возьмет по одному, чтобы обозначить конец поста, а в кухне кастрюли исходят запахами томата, перца и специй от кушаний в соусе, греющихся на медленном огне. Пища повсюду, но она под запретом, и желудок Хамида не может выносить этих обещаний, исполнение которых все откладывается. Только скудные дневные запасы не дают ему заплакать от голода и разочарования. Так возникает новая форма бунта, близкая первой, но, прямо сказать, неожиданная. Хамид не рассчитывает больше на то, что родители будут его кормить, а ведь их власть над ним всегда строилась на их статусе кормильцев: мать вспоила его молоком с первых дней и всю жизнь трудилась в кухне, отец когда-то сажал деревья, а теперь приносит домой заработанные деньги. Теперь, когда Хамид ест то, что дают ему Жиль и Франсуа, он естественным образом порывает, сам того не сознавая, со столь же естественным послушанием, о котором никогда не задумывался.
Али застал его однажды жующим горбушку хлеба в темном закуте, где стоит стиральная машина. Хамид рывком обернулся и перед высокой фигурой отца, занимающей весь дверной проем, инстинктивно поднял руки, защищаясь. Но Али как будто даже не сердит, только удивлен.
— Если Бог есть, — растерявшись, выпалил Хамид, — держу пари, что он существует не для того, чтобы повсюду доставать нас.
Он только что проходил в лицее Паскаля; вот и его личное толкование. Али покачал головой и притворил дверь, прошептав:
— Смотри, чтобы мать не нашла крошки.
То, что он прекратил соблюдать рамадан, стало лишь первым шагом для юноши, которому исламские традиции кажутся такими же допотопными, как вещи, привезенные из Алжира и пылящиеся в шкафах. Отжившей, по его мнению, религии родителей он предпочитает политику — он открыл ее для себя благодаря старшему брату Франсуа. Стефан учится на факультете социологии в Париже и, когда возвращается домой, не упускает случая рассказать о кипении идей в университете. Его слушают молча, только кивают. С непомерно длинными руками и треугольным лицом, сужающимся книзу в виде маленького острого подбородка, он похож на богомола. Его странная внешность отнюдь не противна, наоборот, она притягивает взгляды, а говорит Стефан спокойно и размеренно, явно зная, что ему не надо прикладывать усилий, чтобы завладеть вниманием собеседников. Даже его родители, несогласные с ним по многим вопросам, неспособны противостоять тому небрежному обаянию, какое их сын проявляет в разговорах. Ну, а Франсуа, Хамид и Жиль буквально впитывают его слова почти в экстазе. Когда он рассказывает о студенческих волнениях прошлого года, подростки готовы поверить, что Стефан и его друзья лично сместили старого генерала де Голля, который спал, а не руководил страной. «Запрещается запрещать. Если ты не занимаешься политикой, политика займется тобой». Этими лозунгами пересыпаны рассказы Стефана, мальчики их обожают и просят еще.
— Но лозунги, — ворчливо одергивает их Стефан, — без сути не более чем конфетки.
Сопровождая свои фразы легкими жестами, он говорит, что нужно создать сопротивление в настоящем времени, а не оставлять его в учебниках истории. Он утверждает, что необходимо постоянно измышлять возможности новой жизни, чтобы разоблачить речи власти — она-то хочет уверить нас, что возможность лишь одна и только она, власть, может нам ее гарантировать. Он спрашивает:
— Вы читали Маркса?
Мальчики качают головами в некотором замешательстве.
— Что вы проходили по философии?
— Платона, — робко говорит Франсуа.
— Паскаля, — добавляет Хамид.
— Один строит свою политическую систему на рабстве, а другой на величии Бога. Отлично, ребята, вы далеко пойдете.
Стефан дает им почитать свои книги, старые, с изломанными корешками, с загнутыми уголками страниц, и Хамид обращается с ними так же уважительно, как Йема с экземпляром Корана, который не может прочесть, но иногда листает, бормоча суры, выученные наизусть давным-давно. Стефан приносит им и пластинки, ставит Мадди Уотерса, «Клэнси Бразерс», Боба Дилана — потому что, ребята, the times they are a-changin’ [57]. Музыка и слова мешаются в мыслях Хамида, политика пишется, как блюз, кто-то выщипывает на струнах гитары мелодию фолка, и та крутится у него в голове. Запрещается запрещать… нет рефрена прекрасней. Для него этот запрет начинается внутри, он начинается с запрета запрещать себе что бы то ни было. Хамид роется в памяти, вопрошает свои рефлексы, призывает привычки в поисках запретов. Они проросли повсюду, это джунгли, полные ветвей и лиан, сквозь которые не пройти. Столько ему вдолбили в голову этих «Ты должен», «Ты не должен» и «Только так и не иначе», что ему трудно двигаться вперед. Ночью, вместо того чтобы спать, он делает в себе уборку. Там, где заросло, рубит. Там, где завалено, роет. Из внутренних запретов, которые Хамид смог выявить, он сохранил лишь один, этот запрет; по его мнению, полезен ему, это не лиана, а опора: запрет не быть лучшим.
И закончив, он чувствует, что пространство внутри него расчищено, вакантно, свободно — он может делать с ним что хочет, заполнять его на свое усмотрение. На этом пустыре он и строит свой бунт, принадлежащий лишь ему: у его бунта слова Маркса, голос Дилана, лицо Че Гевары, он обладает — сознает ли это сам Хамид? — юношеской грацией Юсефа Таджера, и каждый раз, когда молодой человек встречает его эманацию, она вызывает в нем то же ликование, то же восхищение, близкое к экстазу, ту же безусловную любовь, что будили в нем когда-то появления Мэдрейка в комиксах его детства.
Хотя Хамид продолжает усердно трудиться в лицее, он начинает задаваться вопросами о резонах того, что им задают, о произволе передаваемого знания — повторение, сказал Стефан, это смерть мысли. Произношение у него такое четкое, что Хамиду видится, как его голос рисует в воздухе ударения, венчающие каждое слово. Иногда он пытается говорить так же, подражая ему перед треснувшим зеркалом аптечного шкафчика.
Они с Жилем и Франсуа играют с возможностью противостояния, зная при этом, что не посмеют его спровоцировать. Они радуются рассказам о том, что могло бы произойти, упиваются, представляя себя потенциальными героями. Не произнеся ни единого слова против, они воображают, что учителя смотрят на них косо, что надзиратели их побаиваются, что их бунт читается как чистая и великолепная аура, исходящая от их созревающих тел.
Однажды на уроке английского, когда ученики должны по очереди спрягать неправильные глаголы и один из подростков то и дело запинается, учитель говорит:
— Послушай, Пьер, если Хамид это может, ты всяко должен суметь!
— Что это значит? — спрашивает Хамид.
Вопрос вырвался у него больше от неожиданности, чем от гнева. Он не хотел задавать его вслух, но по наступившей тишине и вытаращенным глазам товарищей понял, что слишком это большой вопрос, чтобы замять его. Учитель смутился, что-то мямлит, и в пространстве, освобожденном его пошатнувшимся авторитетом, Хамид продолжает:
— Что может араб, то, ясное дело, по силам французу? Если я это могу с моим недоразвитым мозгом африканца, то белый человек наверняка может лучше меня? Это вы хотели сказать?
Перед таким неуважением учитель, забыв о своей неловкости, восклицает:
— Ладно, хорошо, довольно! Теперь ты замолчишь!
— Вы расист, — говорит Хамид как может спокойнее, но голос его дрожит от гнева и страха.
Жиль и Франсуа в восторге подхватывают его возмущение. Они говорят куда громче, чем Хамид, видимо, наверстывая опоздание:
— Он прав, м’сье. Так нельзя!
— Это гнусно!
Еще несколько учеников поддерживают их и требуют от учителя извинений. Голоса нарастают, в них слышны нотки удивленной радости. Это скорее буза, чем революция, но учитель зол, растерян, паникует. Он повторяет «довольно» и «замолчите», но не может обуздать класс.
— Он подписан на «Минют» [58]! — вдруг со смехом кричит Франсуа.
— Вон из класса! — рявкает учитель. — Хамид, Жиль, Франсуа, вон!
Они покидают класс, смеясь, следом стайка их товарищей. Все вместе идут в ближайшее кафе и усаживаются, развалившись, за столиками, отбросив подальше ранцы, как будто сбрасывают с себя весь груз консервативного образования. Они убеждены, что «рвануло», счастливы, что в этом участвовали, у пива и «дьябло» [59] вкус шампанского. Девочки смотрят на мятежную троицу с новой нежностью, которая распускается в их глазах, как первые весенние почки.
— Мой старик устроит бемс, — морщится Жиль, откинувшись на стуле, — не думаю, что мои революционные подвиги ему понравятся.
Он рассуждает с понимающим видом человека, которого ни скандал, ни даже взбучка не смогут поколебать в его убеждениях. Он говорит это для девочек и их весенних взглядов. По той же причине (грудки, улыбки) Франсуа спокойно утверждает, что ничего не боится. В его семье Стефан первым натворил и не такого. Его родителей уже ничем не удивишь, роняет он с продуманной небрежностью. Для тех же девочек Хамид храбрится и старается сохранить безмятежное лицо. Он развалился на банкетке и зевает, показывая, что ему все нипочем. Его упавшая рука касается плеч, спины и талии Шанталь. Он делает вид, что это не нарочно, но неспособен воспользоваться ситуацией и тотчас убирает руку. Она смотрит на него с улыбкой, которая кажется ему насмешливой, он поспешно хватает стакан и пьет большими глотками. С девушками он всегда теряется. Одноклассницы и соседки из поселка слишком разных пород, чтобы одна могла дать ему урок — как действовать с другой.
Жиль ставит всем еще выпивку, желая продлить момент славы и присутствие девочек. Франсуа колеблется, смотрит на часы, но Хамид с энтузиазмом соглашается, бравируя еще пуще: «Давайте, ребята, за здоровье наших бунтов!»
На самом деле он жалеет, что зашел так далеко, и сердит на друзей, что не остановили его, — они-то теряют меньше. Если его исключат из лицея, он не знает, что сделает Али, — ему непонятны отцовские вспышки гнева, внезапные и нелогичные. Но и без этого он сам видит грозящие ему гибельные последствия: если он не сможет сдать экзамены на степень бакалавра, вся его работа пойдет псу под хвост, держи курс на Завод. Лучше сдохнуть, думает Хамид, сжимая кулаки под столиком.
Дома он никому не говорит о том, что произошло в лицее. Он не знает, как отнесутся к его новоиспеченному бунту в лоне семьи, сможет ли она его разделить. Далиле пятнадцать лет, она влюблена, а ее кожа натянута и вздута прыщиками акне у висков, она зла на собственное тело, политика ее не интересует, или, по крайней мере, так думает Хамид, неспособный понять, что ярость сестры сама по себе уже бунт — бунт подростка, которому молчаливо запрещают всякое публичное проявление свободы, потому что подросток этот родился девочкой, а в тесноте домов, позволяющих соседям подсматривать друг за другом, «люди судачат», стоит девочке хоть в чем-то нарушить традиции. Кадеру тринадцать, электрическая энергия кипит в нем с такой силой, что мать вынуждена отправлять его побегать по кварталу почти каждый вечер, чтобы он мало-мальски угомонился. Сидеть тихо и слушать Хамида — это он выдерживает не больше двух-трех минут. Ему все время хочется играть, прыгать, лазить, гонять мяч. Остальные слишком малы: Клоду шесть, Хасену четыре, Кариме три, и есть еще новенькие, Мохамед отпраздновал свой первый день рождения, а Фатиха только что родилась. Хамид скорее отец этой малышне, чем товарищ по играм. Если он хочет дома поговорить о политике, остаются только родители, но Йема отмахивается — «Оставь меня в покое» — каждый раз, когда он задает вопрос о ее женской доле. Однажды она даже сказала ему:
— Это гадко. Сын не должен видеть свою мать как женщину, только как мать. Так что нечего об этом и говорить.
Хамид кружит вокруг Али, ему и хочется, и страшно. Но именно с ним его так и подмывает поговорить. Он никогда не спрашивал отца, что тот сделал, почему его семье пришлось бежать из Алжира. Он не задавался этим вопросом раньше, потому что выбор отца — это святое, и его слово закон для жены и потомства вне зависимости от причин его решения. Сын ни о чем его не спрашивал, потому что до сих пор внутренний запрет не давал ему усомниться в выборе отца, а стало быть, не позволял рассматривать иные варианты, задумываться, что было бы, займи отец другую позицию. Теперь же, когда Хамид расчистил джунгли в себе, ему очень хочется знать, почему он приземлился в Пон-Фероне и что произошло в первой части истории, которую он забыл и уже не вспоминает даже в кошмарах. Однако он не решается задать теснящиеся в нем вопросы: боится открыть прошлое, которого не сможет простить. Хамид теперь за независимость, за любую независимость — особенно Вьетнама, южной частью которого позорно манипулируют Соединенные Штаты, чтобы была прибыль у их военно-промышленного комплекса, как объяснил им Стефан, — но он как-то вдруг стал и сторонником независимости Алжира. Право народов на самоопределение кажется ему столь очевидным, что он не понимает, как Али мог думать иначе, тем более находясь на стороне угнетенных. Кто, спрашивается, скажет, когда ему откроют двери тюрьмы: «Нет, спасибо, что-то не хочется, я, пожалуй, останусь здесь»? Что могло произойти в жизни его отца, чтобы он отвернулся от собственной независимости? Как можно не вписаться в такой важный поворот Истории?
Он дерзнул задать вопрос однажды вечером, как будто прыгнул ему на спину.
— Тебя принудили? — спрашивает он.
— Принудили к чему?
— Сотрудничать с французами? Они завербовали тебя силой?
Ему не хватает словарного запаса, чтобы беседовать о политике по-арабски, и он пересыпает свои вопросы французскими словами.
— Они тебе угрожали?
Али смотрит на сына, которому язык предков не дается, не по зубам, на своего сына, того, кто говорит на языке бывших угнетателей и при этом считает, что лучше понимает угнетенных. Это, наверно, вызвало бы у отца улыбку, если бы не задевало его лично. «Почему его гордыня еще столь же велика, как сам Алжир?» — спрашивает он себя, чувствуя, как лицо обагрилось краской гнева. Он молчит, только сжимает кулаки, пока они не становятся сгустками плоти и костей, в которых скопилось все его неприятие, а растерянный Али смотрит на них, как на что-то чужое, как на уже вынутое из ящика стола оружие, и боится того, что может произойти, потому что, если кулаки сжимаются невольно — как знать, на что они готовы; и, чтобы избежать худшего, чтобы заставить их повиноваться своей воле, а не глухой логике насилия, чтобы обмануть бдительность кулаков, может быть, застигнуть их врасплох, он широким взмахов обеих рук сметает на пол книги сына, разбросанные по столу, бормоча сквозь стиснутые зубы: ты ничего не понимаешь, ты никогда не поймешь. На самом деле он тоже ничего не понял, и чувствует это, но не может согласиться: легче вспылить, надеясь, что однажды кто-нибудь угадает признание в его гневе. Нет, Али ничего не понимает: почему с него поначалу требовали доказать безусловную любовь к Франции, спрямив его биографию в угоду идеологии, и почему теперь его сын требует, наоборот, доказать, что он лишь подчинился вездесущему и всепроникающему насилию. Отчего никто не хочет оставить ему право сомневаться? Передумать? Взвесить все за и против? Неужели для других все так просто? Неужели только в его голове не находится единственного объяснения? До кучи он отшвыривает и клеенку, резко рванув ее на себя. Потом смотрит на оголившийся стол и на сына, словно говоря: вот что я из-за тебя наделал. Мальчик пятится, подбирает на ходу несколько книг и покидает гостиную со всем достоинством, на какое только способен.
— Черт, валите отсюда! — кричит Хамид младшим братьям, войдя в спальню.
Мальчишки играют в пиратов и берут на абордаж одну кровать за другой.
— Валите, вашу мать!
Клод и Хасен роняют вилки, служившие им саблями.
— Не смей так говорить с братьями! — рявкает Али из гостиной. — Они-то, по крайней мере, хорошие сыновья!
Йема из кухни откликается долгим жалобным речитативом. Кадер показывает старшему брату язык и убегает из спальни. Гневные вопли эхом разносятся по квартире. Дрожат гипсовые стены. Хамид бросается на кровать и думает, что отец — придурок. Он нарочно закинул ноги в ботинках на кричаще яркое покрывало с орнаментом тропического острова. Но проходит несколько секунд, и он их убирает, вспомнив, сколько Йеме приходится стирать изо дня в день.
book-ads2