Часть 6 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И застываю. Становлюсь куском перепуганной плоти. Знаю, какими сильными могут быть эти пальцы, какими тонкими — волосы, которые они перебирают. Я не смог. Я должен был, но не сумел. Катюша меня попросила, а я не справился. Напился с Тимуром в пустой рюмочной, а теперь сижу на полу и жду наказания, которое, разумеется, заслужил.
— Ну и бог с ним, — говорит Катюша и гладит меня по щеке. — Разберемся.
Выскальзывает из-под меня и, босая, шлепает по коридору туда, где скрылся Петро.
А я остаюсь. Обхватываю стул руками — он холодный, будто Катюша не вырабатывает тепла, но я-то знаю, что это не так, я знаю, каким раскаленным может быть ее скособоченное тельце, полное гнева и желания. Нужно пойти за ней, лечь рядом на скрипучую кровать, в темноте нам проще, в темноте не видно сколов, трещин и вмятин, ничего не видно. Я отталкиваюсь от стула, иду куда-то, не различая ничего перед собой. Под потолком мечется перепуганный Петро. Он тоже изломан, как и мы. Ничего, птичка, и эта ночь пройдет, схлынет, как прошлые. Разберемся. Катюша сказала, что разберемся, верь Катюше, маленькая птичка.
— Ты здесь? — спрашиваю я темноту, мерцающую молочным серебром.
— Кажется.
Тянусь сквозь бесконечность комнаты, пока не наталкиваюсь на протянутую в ответ руку. Шажок за шажком, секунда за секундой. Приложить свою боль к другой, совпасть углом с чужой выемкой, вложить свои осколки в изведанные пустоты второго. В темноте мы, прохладные от всей этой не-жизни, согреваемся дыханием. Кожа трется о кожу, язык ощущает соль и влагу, напряжение вырастает там, где было одно только равнодушие.
Я провожу пальцами по лику святой, запертой в теле горбуньи. Глаза ее закрыты, я ощупываю их, запоминаю, как трепетны и податливы они, как легко надавить, чтобы нарушить цельность. Я не делаю этого. Глажу там, где прекрасность сменяется уродством. Под кожей перекатывается сустав и вывернутые по неясной дуге позвонки. Если бы я мог, если б умел созидать, а не лгать о созидании, то воспел бы переход ангельства в грешное и земное.
— Дыши, — просит Катюша.
И я понимаю, что все это время не мог вдохнуть от напряженной близости ее обнаженного тела к своему, запертому в отсыревшем пальто. Но пальцы знают работу, они изведали все тайные складочки, горячие полости и твердые бугорки. Катя исходит под ними на горячую воду, пар и густоту. Я почти не вижу ее, но чувствую все, что чувствует она. Рокочущие волны, парящее безумие, невыносимую ломоту и неизбывность мига, который вспыхивает и длится, пока не стихает, оставляя сонным и теплым все, что было холодным и брошенным в темноте.
— Смотри, птичка, — хрипло шепчет Катюша, откатываясь к стене.
Петро сидит на шкафу и смотрит на нас.
— Нагадишь — убью, — обещаю я. Сбрасываю пальто и ложусь на тахту.
Тело покалывает разрядами маленьких электродов, вживленных в него нашим влажным копошением. Нужно сказать что-то еще — объясниться, признаться, с кем пил и что оставил в непрошенный дар. Но я уже сплю.
Сплю и мне ничегошеньки не снится. Может, только Павлинская — как она ведет меня по дощатому настилу. Широкий проспект на ремонте. Огороженный красными треугольниками, он пугающе тих и пустынен. Мне лет двенадцать. Павлинская пытается вести меня за руку, но я вырываюсь. Она ничего не говорит, но поглядывает через плечо, боится, что я могу убежать. Я плохо бегаю. В костюме, купленном на рынке за два дня до этого, мне колюче и жарко, но я послушно иду знакомиться с отцом. Время пришло, Мишенька. Если не сегодня, то никогда. Мы бедные, но гордые. Только бедность наша сильнее гордости. Мы пойдем, мы попросим у него. Что причитается, то и попросим. Ни копейки больше, Миша, не смей брать больше, понял меня? Хороший мальчик. Хороший. Пойдем.
Начинается дождь. Павлинская достает дамский зонтик, отороченный потертым кружевом. Его с трудом хватает, чтобы заслонить от воды матушкин гладкий и тяжелый пучок, который она остервенело крутила все утро. Павлинская похожа на балерину. Черная блуза с высоким воротом, поверх него — ниточка жемчуга. Пышная юбка тоже черная — плотно обхватывает талию, доходит до щиколоток, а там уже сапоги на танцевальном каблуке. Короткий пиджак распахнут. Павлинская не шагает, а летит, кажется, еще чуть — и подпрыгнет, зависнет в воздухе, изогнется в томительном па. Но никто ее не подхватит. Некому, кроме меня.
Я догоняю ее и подаю локоть. Павлинская смотрит на меня потемневшими от страха глазами, кажется, что не узнает. Хватается, стискивает.
— Мне больно, — пытаюсь вырваться я.
— Он сделал мне, сделал… — На высоком, натянутом прической лбу выступает испарина. — Больно мне сделал. Уходи, говорит, ты меня позоришь. Мне стыдно с тобой. И по лицу. По лицу меня. И в живот. А там ты, Миша, там ты был.
Слезы уже текут, их уже не остановить. Вычерченные стрелки тонут в соленой воде, расходятся пятнами, Павлинская трет лицо, видит тушь на пальцах и плачет еще горше. Я увожу ее домой. Мы долго трясемся в метро, потом в автобусе, а она все плачет и плачет.
— Мы завтра еще попробуем, — говорит Павлинская, когда мы добираемся до дома, искалеченные, будто с войны.
Она стоит в коридорчике. Одной рукой держится за стену, а второй поддевает задник сапога, чтобы не замялся. Это ее выходные каблуки. Павлинскую потрясывает короткими очередями озноба, но она храбрится, улыбается даже, жалкая до такого отчаянного края, что мне становится невозможно дышать.
— Не надо, мам, — прошу я и начинаю ковырять заусенец на мизинце. — Не надо ничего пробовать. Плевать.
— Он же твой отец, — шепчет Павлинская. Слезы уже высохли, размазанная тушь стала похожа на синяки.
Он сделал мне больно. Ударил. По лицу. Потом в живот. Я знаю, что такое больно. Мне двенадцать, костюм колется, за него меня будут бить до конца четверти. По лицу. В живот. Они сделают мне больно, мама. Я знаю, что это такое.
— Плевать, — говорю я. Отрываю заусенец и засовываю палец в рот, чтобы Павлинская не разглядела кровь.
Она очень боится крови.
— Миш, — зовет меня Катюша, и я просыпаюсь.
А может, я и не спал. Она сидит рядом, теплая и мягкая, фонарь подсвечивает ее со спины. Растрепанные волосы похожи на серебряную паутинку. Тянусь и приглаживаю.
— Значит, он ее прогнал?
— Кто?
— Папа твой. Он прогнал Павлинскую, да?
Точно не спал. Лежал на спине, смотрел в темноту и вспоминал, а Катюша все слышала. Вот и хорошо. Во второй раз этих слов уже не собрать, не найти их. Молчу. Уже сказано, пускай теперь делает, что хочет.
— Значит, не о чем тут писать, — говорит Катюша и трет лицо. — Не о чем, Миш. Сто раз написано. Сам подумай, вот была Павлинская, был ты. Про вас было что сказать. А папаша твой — очередной мудак. Заделал ребенка актрисульке и свалил. Пошло. И скучно.
Дергаюсь, как от удара. Вспыхиваю. Надо же, я тут всю душу наизнанку, вспоминаю о таком, что забыть и выбросить, а ей скучно.
— Слушай, Зуеву плевать, что пошло. Он все продаст. Ты только напиши. Я еще повспоминаю, закрутим красиво. И все. Главное, сдать, понимаешь?
— Нет. — Я чувствую, что она не злится, и поэтому не боюсь.
— Ну что нет-то?
— Я не стану. Если тебе плевать, пиши сам.
Поднимаюсь на локтях, щурюсь, пытаюсь разглядеть лицо, но его будто нет, одно только блеклое мерцание. Слишком грешен ты, Мишенька, чтобы допущенным быть до ангельского лица. Лежи в грязи. Сдохни там же.
— Не мне плевать, а Зуеву.
— Что ты им прикрываешься? Это тебе книгу хочется, денег тебе хочется. Чтобы вопросы задавали, в очереди стояли, лишь бы ты им подписал. Так?
Она не кричит, а цедит слова, раскаленно стылые, злые слова, которые я заслужил. Давлюсь виной, как давятся просроченным молоком, когда оно скисло до гнилых комочков и мутной сыворотки.
— А мне тут сиди, делай из тебя героя. Ври им всем. Там же каждое слово — вранье.
— Ну чего ты так? — пытаюсь вразумить я ее. — Я же вспоминал, рассказывал…
— А я потом переписывала за тобой. Чтобы поярче, чтобы послезливее. Ты вообще читал? Читал, что вышло?
Не читал. Даже в руки брать не хотел. Дальше первой страницы, где под гордым именем Шифмана нужно было писать извечные: «На долгую память от автора», я так и не продвинулся. Не было нужды. Желания. Смелости не было.
— А я читала, Миш. И это жвачка, понимаешь? Попса для тех, кто по телику программы смотрит, где грязное белье наружу. Вот что за книга. Понял теперь?
Молчу. Падаю на подушку, тахта недовольно скрипит. Катюша смотрит на меня, в темноте я не вижу ее глаз, но чувствую взгляд. Знаю, что ей противно от меня — до сих пор пьяного, жалкого до последнего предела. Закрываю рот ладонью, чтобы не завыть от отвращения к этому себе, вцепляюсь зубами в пальцы. Они пахнут попугаем и Катюшей. Выплевываю их вместе с запахом.
— Хорошо, понял. А дальше-то что? Книгу надо сдать через месяц. Максимум, полтора. А завтра отправить синопсис. С этим что прикажешь делать?
Катюша пододвигается ближе. Теперь я весь — ее запах, ее сонное тепло, ее обнаженное тело и лицо, проступающее через мрак.
— Ничего, Миша. Я ничего с этим делать не буду. Для Зуева меня нет. Просто не существует.
У меня перехватывает дыхание. Так бывает, если упасть на копчик. Удариться им о твердое. Потом повалиться на бок и лежать, хватая воздух ртом без возможности проглотить.
— Расскажи мне историю, и я ее напишу. Но жвачки этой больше не будет, слышишь меня? Никогда не будет.
И растворяется в темноте. Я слышу, как она встает, как идет в свой угол и задергивает за собой штору, но кажется, что ничего этого нет, а тьма просто стерла ее белое тельце вместе с ангельством и грешным уродством, словно я не достоин больше ни того, ни другого.
К шкафу я ползу на ощупь, ослепленный бедой, которую так долго ждал, но так боялся, что и думать не мог о миге, когда она свершится. Свершилась, Миша. Все плохое свершается. Все хорошее остается в мечтах. Ничего не планируй, мальчик мой, ни на что не надейся. Твоя мать мечтала стать великой, но сильные мира проклятого решили: не бывать Павлинской на вершинах, слишком хороша она, чтобы мы любили ее, будем ненавидеть. Запомни мои слова, Мишенька, таким, как мы, не суждено быть со щитом. Но и на щите мы не позволим себя волочь. Как же тогда? Как же, сынок, как же нам быть? Я не знаю, мам. Прости, у меня нет для тебя ответов.
Дубовая корона резьбы гордо устремляется в потолок. Мой гигант. Мое убежище. Хватаюсь за витую колонну, подтаскиваю себя ближе, ноги ватные, но я иду. Становится легче дышать, будто форточка, наглухо законопаченная к холодам, распахнулась сама собой. В тесном логове Катюши нет ничего моего. Только шкаф. Распахиваю дверцы. Одна с медной ковкой, вторая — голая, но оттого трогательно беззащитная. Оглаживаю ее, согреваю лак и темное дерево. Шкаф дышит со мной. Тяжело и медленно. Вдыхает мою тоску, выдыхает коньячной примесью к остроте парфюма, какого — уже не разберешь, не вычленишь названия. Это особый запах. Мой запах. Когда-то он был матушкин, но я выкрал его, утащил с собой, сохранил лучшее, что в ней было.
Позади, спрятанная за занавеской, начинает ворочаться Катюша. В унисон с ней скрипит кровать. Усилием воли заставляю себя не слышать. Не отвлекаться. Не думать. И убожество комнаты тонет в мути отражения старого зеркала. Шкаф смотрит на меня через россыпь пятен. Я смотрю на него. Наклоняю голову — то ли кланяюсь, то ли боюсь удариться макушкой о низкую полку, — забираюсь в него и тяну за собой дверцу. Все исчезает. Ничего больше нет. Я в домике, я спрятан и спасен. Без шкафа все во мне стало бы невнятным. Но он есть. Есть я. Есть темнота, запах и слабые прикосновения — текучий шелк, нежный бархат, строгая парча.
Тим
Дверь в квартиру Данилевского была приоткрыта. Тим поднимался по лестнице, одной рукой держась за перила, чтобы не качаться, а второй выискивая по карманам ключи. Не пригодились. Темная полоска между косяком и дверью манила и отталкивала одновременно. Пока Тим несся в такси, приплатив водителю за приемлемое превышение скорости, успел измаяться предчувствиями самых страшных исходов.
У Данилевского инсульт, он лежит на полу лицом вниз. Левая сторона обмякла, правую терзают судороги, домашние брюки испачканы всем, что выплескивается из тела на пороге смерти, изо рта натекло пены. У Данилевского инфаркт, он сидит в кресле у окна, одна рука прижата к груди, вторая повисла. Сервизная чашка имени Беллочки Ахмадулиной разбилась на сто тысяч мельчайших осколков, но этого Григорий Михайлович никогда не увидит, потому что ослеп. Или у Данилевского был приступ, знаменующий переход из перманентного состояния Альцгеймера в его активную фазу, где человек быстро и неотвратимо превращается в вареную брокколи в подгузниках. А может, у него рак. Скорее всего, рак. Опухоль долго зрела, а теперь выросла и захотела явить себя миру. Пережала жизненно необходимые протоки, ходы и органы, отхватила себе место под солнцем. А может, старик просто оступился и упал, сломал какую-нибудь шейку какого-нибудь бедра и теперь будет гнить в постели месяцев шесть, пока не умрет от пневмонии.
— Оплата картой? — спросил молчаливый таксист, виртуозно паркуясь около подъезда.
Тим сунул ему тысячу и не стал дожидаться сдачи. Перед экзаменами он всегда оставлял побольше денег таксистам, попрошайкам у метро и замученным бариста в окошках дешевых кафе. Задабривал мироздание. Покупал себе немножко удачи — ровно столько, чтобы хватило на выученный билет. Сколько будет стоить некритично повышенное давление у Данилевского? Хватит ли квартальной премии за Шифмана, которую, впрочем, еще предстоит заработать?
Мысль о Шифмане с его несданным синопсисом подтолкнула Тима в спину, и он распахнул приоткрытую дверь, вошел и закрыл ее за собой, чтобы влажный холод подъезда не проникал внутрь, нечего портить и без того запущенный антиквариат. Полочку вот эту, например. Тим выложил на нее ключи, пригладил волосы и пошел на кухню.
Там горел свет. И верхняя лампа, и два абажура. За столом, осиротевшим без чайных красот, сидел мужик в белом халате и старательно выписывал что-то на бланке. Шаги Тима он услышал, но поворачиваться не стал, кивнул только, не отрываясь от дела.
— Мельзин? — спросил он. — Сатимов.
Вот и познакомились. Тим опустился на стул. В квартире было тихо. Настолько, что волосы на руках начинали предательски шевелиться.
— Приехали по вызову, — зачастил фельдшер. — Человек пожилой, прихватило сердце, давление нестабильное. Нехорошее давление для такого возраста. Госпитализироваться не захотел. Вот, оформляем письменный отказ.
Тим закрыл глаза, подышал немного в темноту, открыл. Сатимов медитации не заметил. В его коротких пальцах ручка выписывала чернильные каракули с завораживающей методичностью. Разобрать, что там пишет этот суровый человек в застиранном белом халате, Тим не смог. От этого стало легче. В памяти мигом всплыли анекдоты про врачей и их почерк. Если пишет неразборчиво, значит, хороший врач.
— Родственники есть?
book-ads2