Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 16 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я Я иду и знаю: все уже случилось. Свершилось, как любила говаривать моя незабвенная матушка. Дорогуша, свершилось важное, мне дали роль с текстом! Михаил, пойди сюда, свершилось непоправимое, они снова просрали мою фактуру. Миша, все опять свершилось так, как я и говорила, спектакль провален, денег нет, эти сволочи бегут с тонущего корабля, но я — не крыса, я — прима, я не брошу этот вшивый театр, пока там есть сцена, слышишь меня, Миша, твоя мать — уже свершившаяся величина, ей не страшны голод и мор! Да, матушке ничего не было страшно. На бутылочку портвейна с конфеткой денег хватало всегда, а что сынок — кожа да кости, так-то гены, вы посмотрите, какие у него ключицы, абсолютно мои! Я иду и говорю с Павлинской, а Павлинская мне отвечает. Не новым своим, дребезжащим, измученным голоском, а тем, что заставлял топорщиться волосы на руках то ли от ужаса, то ли от восхищения. Трепет. Да, отличное слово. Ей подходит. Свершившийся трепет имени Павлинской. Я смеюсь и сплевываю смех на землю. Мужик в кислотном дутике шарахается в сторону, когда меня заносит, и я перебираю непослушными ногами, чтобы не врезаться в него, обхожу по дуге, прислоняюсь к шершавости кирпича каким-то чудом попавшейся под руку стены. В стене что-то пульсирует, я точно чувствую это и наконец понимаю, что болен. У меня жар. — Ты загонишь себя, — бормочет Катюша, пока я только иду к ней, а она не знает, что все свершилось. — Уже загнал. Я говорила… — Говорила-говорила, — поддакиваю я, только бы не расстроить ее, не обозлить раньше времени. — Зачем ты это начал? Зачем тебе этот текст? Зачем тебе это все? Тебе мало меня? Я отрываюсь от стены, прощаюсь с ее надежной шершавостью, с кирпичной оранжевостью, с прохладцей, чуть остудившей меня, совсем уж вскипевшего. Мимо идут. Их много, но все они — одно. Пестрая масса движется по законам светофоров, знаков и сигналов. Люди-люди-люди. Пытаюсь вычленить хоть одно лицо из сонма лиц, но куда там. Глаза слезятся, смаргиваю. Шатаюсь, кажется. Я болен, я весь в боли. Как мне страшно, кто бы знал, какой это страх. — Вам нехорошо? — Из толпы ко мне тянется рука. Пальцы кривые и толстые. Я шарахаюсь в сторону, пячусь. Киваю быстро, да нет, все хорошо, спасибо, до скорых встреч. — Тебе вечно нужно еще что-то, — шипит Катюша. — Что? Кто? Вот они? Они? Тысячеликий урод катится по нашей улице от нашей станции до нашего дома. Среди мельтешения его дряблых ног, острых локтей, красных глаз и мясистых мочек я выхватываю то опухшего от собачьей жизни бомжа, то измученную младенцем женщину, то старуху в вонючих обносках, то бандерлогов Страхова в неизменной джинсе и скандинавских свитерах, откуда только они взялись, так не ходит уже никто. — Нет, не они, — отвечаю я, и Катюша хохочет, захлебывается смехом, а я сплевываю его на землю — слюна мутная, будто манная каша на воде. Какая-то старуха оборачивается на меня через костлявое плечо, смотрит испуганно, подтягивает тряпичную авоську поближе. Катюша всхлипывает и перестает смеяться. И я слышу, как оглушительно гудит мне машина с переплетением кружков на решетке. «Ауди», — вспыхивает в памяти. Сколько ерунды там копится. Сколько пустой ненужности. Я машу рукой, мол, вижу, что стою на проезжей части, вижу, не гуди, и шагаю дальше, сворачиваю с дороги, прячусь от многоликого урода во дворах. Спиной чувствую, как старуха провожает меня взглядом. В кармане звякает мелочь. — Да не оскудеет рука дающего, — назидательно учит меня Павлинская, повязывая голову шелковым платком, а руки подрагивают от густого похмелья и никогда не подают, потому скудеют, скудеют до дыр. Мелочь в кармане утихает. Я уже не уверен, что она там есть, откуда взяться, наличка — пережиток, грязная бумага, паршивый металл, пустое, глупое, оплата картой, пожалуйста, нет, наличных нет, откуда, в каком веке живем? Павлинская появляется из-за угла. Не та, что сейчас, а сам рок в строгом платье-футляре имени моего выпускного. Скользит по воздуху, разрезает его широкими взмахами рук, не идет, нет, летит. Смотрю и не могу отвести глаз. Она расплывается — только вырез платья, только строгий пучок волос, только движения. Меня трясет в ознобе, но я вижу, как Павлинская опускается перед старухой и ссыпает ей в авоську пригоршню мелочи. — Ты куда? Ты чего? — квохчет старуха и отталкивает меня. — Обколются таблетками своими, наркоманы чертовы, по улицам ходить невозможно! Монеты падают на тротуар. Я стою перед старухой, нет, перед пожилой женщиной в сером пальто с круглым воротничком, приличном, может, и дорогом. Между нами — россыпь десяток, пятирублевых, двушек и даже пара копеечных кругляшков. Женщина опасливо перешагивает через них, прижимает к себе добротную сумку с металлической пряжкой и спешит прочь. От меня. От меня, Господи, до чего докатился. Я болен. Я изнеможен. У меня жар, Катюша милая, пощади. Я иду с тобой биться, но я уже на щите. Я предал тебя, а потому предан сам. Но меня окружили, милая. Ты посмотри только. Что делать мне, если книги нет? Писать, Катюша, мне нужно ее писать. Иначе что я скажу Зуеву? Как признаюсь? Где найду денег, чтобы откупиться, если все они там, в недрах бессмысленных наших желаний. Что будет, раскройся мы? Что будет, узнай все, что я — подлец и врун. Что ты, Катюша, милая, — Михаэль Шифман, а я — грязь из-под твоего ногтя. Нет, посмотри только, как я заврался, как потерялся, как ничего не смог. Я снова в шкафу, Кать. Понимаешь? — Сам напишу эту книжку, — говорю я, когда дверь открывается за секунду до того, как палец вдавливает кнопку звонка. — Я сам ее напишу. Трель разрывает тишину прихожей. Ключи падают на пол. Катюша тонет в неясной серости, но я вижу ее всю, до последней кривой, до самой тайной складочки. Ангел мой с выкорчеванным хребтом. Прикрываю дверь. Так будет проще уйти — она закричит, а я уйду. Сяду в книжной кафешке, соберу буквы и запишу их. И еще. И еще. Пока не поставлю точку. Пока не сдам. — Расскажи, — просит Катюша. Я поцеловал его. Я схватил его за шею, он почти не сопротивлялся, кажется, не был против, но сделал это я. Шея оказалась такая горячая, такая колючая сзади, наверное, успела обрасти после стрижки, не знаю, но я чуть не обжегся, чуть не поранился, когда схватил его и потянул к себе. Понимаешь, невозможно сказать, чего мне хотелось больше. Задушить его? Обнять? Сделать больно? Заставить закричать? Что-то сильное. Что-то неожиданное. Что-то, распирающее меня изнутри. Чтобы и ему стало так же страшно, как мне. Так же упоительно жарко. Так же щекотно под пупком. И я поцеловал его, Кать. Ткнулся лицом, каким-то механическим чутьем нашел губы, вцепился в них своими, кажется, поцарапал его, не знаю, но он точно стер потом кровь с подбородка. Но это потом. Сначала я его целовал. Или он меня. Я не знаю. Не помню. Помню только, что тебя тогда словно не было. Ни тебя, ни Павлинской. Даже лестницы не было, а мы были на лестнице, Кать, высокая такая, горшками цветочными заставленная. Нет. Я не о том тебе говорю. Не о том. А о том не могу. — Не могу, — говорит за меня онемевший рот. — Не знаю таких слов. Катюша растягивает губы в кривую, похожую больше на затянувшийся рубец, чем на то, чем принято улыбаться. — Тогда я угадаю, — говорит она и жмурится, вся — удовольствие, похотливая жажда боли, перекрученное желанием нутро. — Ты на нее все-таки запал, да? — Не на нее, — шепчет за меня кто-то. — На него. Во мне надсадно звенит и рвется, наверное, тот самый свершившийся трепет. Павлинская начинает хохотать, но резко обрывает смех и растворяется. Мы с Катюшей тоже молчим, пока звенящая нота торжественно тихнет, и только потом начинаем кричать. — Я так и знала! Знала, что ты… Знала! — Молчи! Не надо, пожалуйста!.. Мы стоим в узком коридорчике прихожей. Катюша оттягивает воротник футболки, будто он начал ее душить, но я-то знаю, что ее душит. Порываюсь обнять, она отталкивает мои руки, прижимается спиной к стене. — Не трожь меня, слышишь, я закричу, не трожь… Ей больно стоять так, выкорчеванное плечо трется об обои в цветочек. Давно бы переклеил, Катюша не дает. Не надо, Миш, нам и так хорошо, не будем портить. Может, на обоях этих все и держалось. А теперь не держится. Отступаю, как от раненого зверя, осторожно и беззвучно, чтобы не спугнуть. Надо уйти. Дать ей перевести дух. — К нему пошел, да? Она не плачет, смотрит раскаленными злостью глазами. Только правый угол рта немного пополз вниз. Это парез, Миш, нерв защемило, потом прошло, но осталось немножко. Переклинивает иногда, мерзко, конечно, а куда деваться? Некуда нам деваться, милая. Замираю. Я тут. Не ухожу. Смотрю на тебя, жду твоего решения. — Я теперь поняла, ты для него это все… — Сглатывает, корочка на губе трескается. — Меня с книгой мучил. Сам писать начал. Ему чтобы понравиться. Не могу это слушать. В голове клокочет. Затыкаю уши, перешагиваю через сваленные в кучу пакеты — натаскала, пока машинку разыскивала, так и не прибралась. Пытаюсь разозлиться на мелочи, чтобы сравнять счет. Но куда там. Катюша пышет чистой яростью, идет за мной след в след. — Я все думала, какого черта тебе оно надо. Брось. Забудь. Проживем и так, — бубнит она. — А тебе соответствовать нужно было. Возложенное оправдать. Буковками своими доказать что-то. — Кать, перестань, — прошу я. — Не в этом дело. Пытаюсь сесть на тахту, но Катюша тут же оказывает рядом. Ее близость невыносима. Я снова вскакиваю. Забиваюсь в угол между шкафом и окном. От стекла расходится холод. Только начинает темнеть. В этой первой хмари синие ромбы на Катюшиной футболке похожи на темные следы от проколов. Меня начинает тошнить. Я прикасаюсь к стеклу пальцами. — Не надо, — попросил Тимур. — Заразу подцепишь. — И не дал мне поднести руку ко рту. Только сейчас я замечаю, насколько она истерзана. Обглоданные до мяса ногти с запекшейся по окантовке кровью. Сколько я просил Катюшу не грызть пальцы, сколько раз заливал ей ранки перекисью. Ругал ее, стыдил. А сам-то. — Ты чего не сказала, что я ногти грызу? Катюша замолкает. Все то время, пока я пялился на себя, она продолжала бубнить, обвинять и хаять, на чем свет стоит, но теперь давится очередным упреком и смотрит на меня осоловело, будто я только разбудил ее. — Не замечала. — А Тимур заметил. Катюша подается вперед. Хватает меня за руку, тянет к себе и короткими прикосновениями губ быстро-быстро целует кончики пальцев. Я думал, она пышет жаром ярости, а она ледяная. И дыхание у нее мерзлое. Окоченевшее от страха. Опускаюсь на пол. Кладу голову ей на колени. — Ничего, мы справимся, — шепчет она. — Пройдет. Забудем. Ты только не пиши. Не надо, Миш, они тебя сожрут. Почему, думаешь, тебе страшно не было? Раньше не ты писал. А если сам напишешь, то с ума сойдешь, когда они тебя драть начнут. Они же сволочи, Миша. Им нельзя верить. Катюша гладит меня по голове. Прикосновения к голой коже пробираются в самую глубь, туда, где не принято чувствовать, будто бы она трогает меня изнутри. Я слушаю ее голос, но не узнаю. Нет, это не Катюша. Это Павлинская ластится ко мне, увещевает. Требует остаться с ней. Не уходить. Не думать даже, что можно шагнуть в сторону. Сделать по-своему. Окутывает меня плотным коконом бездействия. Не решай сейчас, сыночек, отложи. Мы поговорим потом. Какая разница, куда поступать? Какая разница, где жить? Какая разница, Миша, тебе же хорошо со мной? Хорошо? — Нет. — Я бросаю себя в сторону, откатываюсь к углу шкафа, вжимаюсь в него изо всех сил. — Что «нет»? Думаешь, Тимур не такой? — спрашивает Катюша и клонит голову набок. — Не сдаст тебя Зуеву? Не превратит в жвачку все, что ты для него напишешь, а, Миш? — Она отчаянно насмешничает. — Думаешь, он хороший? — Хор-р-роший, хор-р-роший, — повторяет за ней Петро с гардины. Катюша швыряет в него подушкой, та бьется о штору, задевает журнальный столик и падает на пол, утаскивая за собой весь тот хлам, что на нем пылился. — Не в Тимуре дело, — говорю я и тут же понимаю, что кривлю душой. — Дело в книге. Я могу ее написать. — Не можешь. Катюша разглаживает ладонью покрывало на тахте, и теперь я вижу, что ее пальцы абсолютно целые. Красивые, нежные руки, ухоженные ногти. Только с утра я содрогался от боли, которую должна была испытывать она, измучившая сама себя, изглодавшая свою же плоть. А теперь ничего нет. Ты снова надумал, Миша. Снова ошибся. — Ты ничегошеньки без меня не стоишь, — говорит Катюша ласково. Кажется, она вот-вот улыбнется. — За столько лет можно было это понять самому. Ты без меня никто. Без матери своей никем был, а теперь без меня. — Не говори так… — Я смотрю на нее снизу вверх, как на солнце, и мне больно, мне невыносимо больно от красоты ее и ослепительной правды. — Не надо. Это же не так, Кать… Не надо, пожалуйста. — Надо. — Она поднимает на меня глаза безжалостного ангела. — Я же обещала, что во всем тебе помогу. Я помогаю. Это ты мне врешь. Предаешь меня. А я нет. Я всегда с тобой. — От улыбки у нее всегда появляется ямочка на правой щеке. — Ничего, мы и это переживем. Позвони своему Тимуру. Извинись. Скажи, что передумал. Не будет никакой книги. Я не чувствую тела. Я весь — ее голос, ее глаза, волосы, выбившиеся из косы, оттянутый воротник футболки. Я — синие ромбы, ямочка на правой щеке. Я — ее неотвратимость, хладнокровная жестокость, с которой Катюша отрезает от меня кусок за куском. Через вязкую жижу, в которую обратился воздух, я отползаю от тахты к шкафу. Мне нужно спрятаться. Запереться изнутри. Павлинская никогда не искала меня между полок. Я сидел там, в безопасности и темноте, и слышал только, как ходит она, спотыкаясь о собственные ноги, матерится вполголоса, поминает меня, но не зовет. Звать стыдно. Я не ищу, Мишенька, пусть сами меня находят. Ты маленький и никчемный. Но я родила тебя мужчиной. Им тебе и быть. Я не знаю, кто я, дорогая матушка, я просто ползу в нору, как мышь с перебитым хребтом, и молюсь тебе, единственному моему божеству, чтобы Катюша не остановила меня. Если она скажет «Стой!» — я остановлюсь. — Стой, — одними губами говорит Катюша, и я замираю. — Звони ему, говори, что ошибся. Что зря это все. Говори, что тебе очень стыдно. Говори, что никакой книги не будет. И ничего у вас не будет. Звони. Руки сами лезут в карман. Пальто распласталось подо мной, я трепыхаюсь на полу, неловкий и жалкий. Катюша не сводит с меня глаз. Пока она смотрит, я бессилен. Я сделаю все, что она велит. Петро срывается с гардины и садится ей на больное плечо. Впивается коготками. Катюша вскрикивает от неожиданности. Петро вспархивает и бьет крыльями перед ее лицом. — Тимур-р-р хор-р-рошиий! Хор-р-роший Тиму-у-ур-р, — издевается он. — Петру-у-уша хор-р-роший! Хор-р-роший! Тимур-р-р! Тимур-р-р! Он коверкает мой голос до неузнаваемости, но Катюшу не обмануть. Когда только сумела глупая птица выучить это имя? Я не произносил его вслух. Только думал, осторожно, в половину громкости мыслей. Тихонечко пробовал на вкус, как беззвучно оно может звучать — Ти-му-р-р-р. Хороший. Хороший. Тимур. Но Петро расслышал, чтобы размножить, маленький пернатый ксерокс, и теперь выплевывает Катюше прямо в лицо ненавистное имя. — Пошел! — вопит она. — Пошел вон! Убью! Стоит ей переключить свой гнев на попугая, ко мне возвращается тело. Я отбрасываю телефон в сторону, распахиваю дверцу шкафа и забиваюсь в самую его глубину. Сминаю подолы, обрываю лямки, рушу хрупкую архитектуру полочек и ящичков. Сверху на меня падает тончайшей выделки белье — кружевной лиф, шелковые трусики, я так и не осмелился натянуть их на себя. Только любовался украдкой, пробовал ладонью их невесомость. — Выходи оттуда, — требует Катюша. Петро больше не слышно. Может, она переломила его шею, может, выпустила в окно. На секунду внутри меня становится горячо, но быстро холодеет. Я снова один на один с Катюшей. Она дергает за ручку, но я держу дверцу изнутри.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!