Часть 43 из 65 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Они сидели на мне идеально, как будто там, за океаном, в ином, волшебном и свободном мире, их сшили специально для меня. Я носила их с папиным офицерским ремнем из грубой коричневой кожи. У меня была ужасная привычка повсюду раскидывать свои скомканные вещи, но джинсы я аккуратно складывала возле кровати, на стуле, и даже ночью иногда просыпалась, чтобы погладить их, как котенка. На улице я смотрелась во все витрины. Я не ходила, а летала, мне хотелось прыгать и петь.
Когда они стали мне коротки, я обрезала штанины, сделала шорты и еще довольно долго щеголяла в них летом на даче, пока они окончательно не истлели и не канули в небытие.
С тех пор прошло много лет. Я успела сносить и забыть уйму разных вещей, среди них были очень красивые, элегантные, уютные, идеально сидящие, милые, добрые, способные поднять настроение, согреть, выручить и морально поддержать в трудную минуту. Однако ни одну из этих вещей я не любила так нежно и преданно, ни одна не дарила мне такого острого яркого счастья.
Наверное, те джинсы стоило сохранить, как хранят младенческие чепчики и подвенечные платья, чтобы иногда доставать из сундука, вздыхать, задумчиво улыбаться.
Впрочем, сундука у меня нет, а джинсы, которые я носила с девяти до одиннадцати лет, ничем не отличались от миллионов других джинсов. И дело вовсе не в них, а в загадочном васильковом изделии под названием «брюки дев.».
Как я снималась в кино
Свой первый гонорар я заработала за то, чего делать не умела и не хотела. Я снялась в кино.
Началось все с собаки. Ее звали Гелла. Это была моя первая собственная собака, черный доберман-пинчер. Она отгрызала каблуки у нарядных маминых туфель и сумела квадратную коридорную тумбочку сделать круглой, аккуратно обкусав углы.
К началу моей короткой актерской карьеры мне было десять лет, Гелле шесть месяцев. Стояла весна, все таяло. После прогулки собаку следовало мыть. Я налила в ванную немного теплой воды, добавила в воду почти всю бутылку средства «бадузан» и умудрилась посадить туда собаку. «Бадузан» пах сосной и давал обильную пену. Гелле это не нравилось, она фыркала и брыкалась. Я держала ее за ошейник, намыливала губкой, поливала душем. И в этот момент раздался звонок в дверь.
– Сиди. Я сейчас, – сказала я собаке и побежала открывать.
На пороге стояла мамина подруга. Я знала ее всю жизнь, она часто приходила к нам в гости, ничего необычного в ее визите не было, но из за ее плеча выглянул некто, и я застыла с открытым ртом.
Сначала я решила, что это галлюцинация. Маленькая, лысая, обаятельная галлюцинация в замшевой куртке. Детское божество. Ролан Антонович Быков.
Моего секундного замешательства хватило Гелле, чтобы выпрыгнуть из ванной и встретить гостей. Паркет в коридоре, новый белоснежный плащ маминой подруги, замшевая куртка божества – все покрылось хлопьями бадузановой пены и размокшей грязью с Гелкиных лап.
Мне трудно вспомнить, что было дальше. Кажется, я поила их чаем и, как умела, развлекала до прихода родителей.
Через неделю к моей школе подъехал автобус, на котором было написано: «Мосфильм». Помощник режиссера заглянула в класс и попросила, чтобы меня отпустили на съемку к Быкову.
Снимался фильм «Телеграмма». Пробы давно прошли, все лучшие детские роли были распределены. Гример долго крутила мою стриженую голову и размышляла вслух: не надеть ли парик, а то не поймешь, это девочка или мальчик.
Парик не надели, только слегка подрумянили щеки и отвели в какую-то комнату, где было много детей разного возраста.
В ожидании съемки мы разбегались по павильонам, костюмерным, гримерным. Взмыленные администраторы носились и загоняли нас обратно, но мы опять разбегались. Сильное впечатление на меня произвели два водяных, они вместе с бабой ягой ели сосиски в буфете, и живой медведь. Его вели по коридору на поводке, в собачьем наморднике.
Я должна была сниматься в сцене, где герои фильма приходят в школу, в физкультурный зал. Там одновременно занимаются баскетболисты, гимнастки и репетирует драмкружок. Роль у меня была со словами. Целых четыре слова: «Третий звонок» и «субчик-супчик». Я сидела на гимнастическом козле и все это произносила. «Третий звонок» – это был мой личный текст. А «субчик-супчик» повторяли хором все дети, которые играли репетицию школьного драмкружка.
Съемочных дней было, кажется, десять. Каждый раз волшебный мосфильмовский автобус подъезжал к моей школе, помощник режиссера заходила в класс и на глазах у всех забирала меня с урока. Мой авторитет в классе возрос до космических высот.
Однажды из-за меня прервали съемку. В тот момент, когда у меня лучше всего получилось сказать «Третий звонок», в павильоне раздался вопль: «Стоп!» У меня были другие носки, не те, что вчера. Волшебный автобус повез меня домой. Помощник режиссера вытряхнула на пол содержимое корзины с грязным бельем, выбрала из дюжины пар именно те, вчерашние, и заставила надеть. Я забыла, какие на них были полоски, а она помнила.
На премьеру «Телеграммы» в Дом кино мне разрешили привести человек пять друзей. Мы напряженно ждали сцену в физкультурном зале.
Наверное, секунды две в кадре, на заднем плане, был виден тощий черненький мальчик, сидящий на гимнастическом козле. Слова «Третий звонок» прозвучали, но как-то отдельно. Когда все хором повторяли «субчик-супчик», меня в кадре уже не было.
На свой гонорар я купила красивую лампу, похожую на старинный газовый фонарь, теплые тапочки для прабабушки, резиновую игрушку с пищалкой для Геллы и очень много мороженого.
Балет
Лет с трех я упорно пыталась преодолеть закон земного притяжения. Я влезала на книжный шкаф и смело бросалась вниз, стараясь долететь до дивана. Я размахивала руками, каркала и чирикала. Я считала, что эти звуки – тайные заклинания, которые произносят птицы, чтобы удержаться в воздухе.
Диван стоял далеко, у противоположной стены. Долететь до него мне не удалось ни разу. Но я не сдавалась. Я хотела немножко полетать, я верила, что смогу, мне это постоянно снилось.
В шесть лет бабушка впервые повела меня в музыкальный театр на «Лебединое озеро». Я знала, что балет – это когда только танцуют и ничего не говорят. Танец сводился для меня к чинной «полечке» и тяжеловесному гопаку на утреннике в детском саду, и я заранее с тоской представляла себе, как в театре на сцене взрослые мужчины и женщины три часа будут перебирать ногами, подскакивать и приседать.
Был мрачный дождливый день, серые улицы, давка в троллейбусе, толпа в театральном гардеробе. Следовало непременно снять сапоги и надеть лаковые красные туфли, которые я ненавидела. Нас толкали, один мой сапог упал и тут же был затоптан толпой. Бабушка нервничала и злилась. Я едва сдерживала слезы. Сапог найти не удалось, раздался третий звонок, строгие старушки в синих костюмах закричали: «Быстрее! Вы опоздаете!»
В зале погас свет. В темноте, извиняясь, задевая чужие колени, мы добрались наконец до своих мест. Из ямы под сценой звучала музыка, нежная, но довольно скучная. Я почти каждый день слышала ее по радио. Передо мной, в проемах между затылками, не было ничего, кроме занавеса. Я думала о своем сапоге. Бабушка грозным шепотом требовала, чтобы я перестала ерзать. Я уже готова была тихо сползти с кресла, спрятаться под ним и немного поспать, потому что мои сны были куда интересней этого унылого зала с его тяжелым занавесом и музыкой из ямы.
Но тут занавес открылся. Сначала я испугалась, что действительно уснула и бабушка будет меня ругать, ибо спать в театре неприлично. На всякий случай я ущипнула себя и потерла глаза. То, что происходило на сцене, было похоже на один из лучших моих снов, только там я сама летала, а здесь это делали другие.
Таинственный, невозможный мир, о котором я всегда знала, но никому не говорила, существовал на самом деле, я видела, как сказочные существа легко парят в воздухе, кружатся, рассказывают красивую историю не словами, а руками, ногами, телом. Я сразу полюбила музыку из ямы, потому, что именно она помогала обычным живым людям стать невесомыми.
Спектакль кончился, под гром аплодисментов танцовщики выходили на поклоны. Я пробралась ближе к сцене, увидела, как они тяжело дышат, какие они потные и счастливые, как сильно у них накрашены глаза.
По дороге домой, шлепая по лужам в благополучно найденном сапоге, я поклялась бабушке, что больше никогда не буду прыгать со шкафа.
В хореографической студии приходилось часами, день за днем, месяц за месяцем, приседать и поднимать ноги у станка. Партерный эксерсис, классический эксерсис, растяжки, когда на тебя, растянутую в прямом шпагате, сложенную вдвое, садится верхом кто-нибудь потяжелей. Мышцы гудят, и кажется, что сейчас лопнут от невозможного напряжения, а потом опять к станку, и снова бесконечные плие, батманы, окрики: «Тяни носок! Держи спину! Следи за коленом! Ногу выше!»
Я так уставала, что мне больше не снились сны. Каждое утро я повторяла про себя старинную балетную поговорку: «Если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит, ты просто умер». Наконец мне это надоело. Я поняла, что не получаю никакого удовольствия, выполняя вместе со всеми по команде батманы тандю, фондю и фраппе, разучивая танцы, которые придумал кто-то другой.
Много лет я сочиняю свои истории и знаю, что словами могу выразить значительно больше, чем движениями рук, ног, тела. Иногда мозги у меня гудят, как натруженные балетные мышцы. В таких случаях помогает рок-н-ролл.
У меня осталась неплохая растяжка и прыгучесть. Недавно на популярном телевизионном шоу мне пришлось станцевать канкан. Меня переодели в подобающий костюм. Вместе со мной скакали три профессиональные танцовщицы. В финале надо было с прыжка опуститься на шпагат. Я сделала это, и пока звучали аплодисменты, я была так счастлива, как будто сумела долететь от шкафа до дивана.
Горожанин и друг горожан
Что ж, поднимай удивленные брови,
Ты, горожанин и друг горожан,
Вечные сны, как образчики крови,
Переливай из стакана в стакан.
О. Э. Мандельштам. «Батюшков»
Время и судьба Константина Батюшкова.
В Вологде шел снег и путал краски. Было начало июля. Под лиловым небом, под белым колючим ветром недоуменно ежилась мокрая зелень бульвара. В черной глянцевой мостовой плавилось отражение двухсотлетнего красно-белого дома. Силуэт в окне второго этажа вполне мог принадлежать поэту, который когда-то здесь жил и умер. Сейчас здесь ПТУ, и только две комнаты отданы под музей поэта.
Двадцать два года бродил он тенью в покоях отставного капитана флота Григория Абрамовича Гревенца, своего племянника и опекуна. Бродил и бредил, тайком отламывал стрелки часов, из свечного воска лепил фигурки Тассо, Байрона, Иисуса Христа, рисовал и раздавал многочисленным капитанским детям сумрачные акварели, сердился, если картинка оказывалась не у того ребенка, для которого была нарисована. Говорил он мало, и в основном с самим собой. Все шептал строку из своего стихотворения: «И Кесарь мой – святой косарь». Умолял «не влачить в пыли Карамзина и весь русский язык».
Константин Николаевич Батюшков был болен неизлечимо. Он был безумен всю вторую половину жизни.
Незадолго до кончины он опомнился, проснулся, рассудок его стал ясен. Он вдруг обнаружил, что существует в пространстве и во времени, и, стало быть, ничего не страшно. Ему было шестьдесят шесть лет.
Шел 1853 год. Уже не было в живых ни Пушкина, ни Баратынского, ни Лермонтова, ни Гоголя. Усадебная, неторопливая Россия, страна почтовых трактов, извозчиков, станционных смотрителей, стала страной Николаевской железной дороги, каменных колодцев Петербурга, сгорбленных быстрых пешеходов, пасмурных чиновных горожан. Еще через десяток лет русская словесность вложит топор в руку своего сложного мыслящего героя и залепечет о высшей и вечной любви мокрыми губами тихонькой петербургской проститутки. А пока в Вологде больной старик, участник Прусского похода, свидетель пожара Москвы, входивший в Париж адъютантом генерала Раевского, поэт допушкинского отрочества нашей литературы, пишет свое последнее стихотворение:
Премудро создан я, могу на свет сослаться;
Могу чихнуть, могу зевнуть;
Я просыпаюсь, чтоб заснуть,
И сплю, чтоб вечно просыпаться.
book-ads2