Часть 10 из 28 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Торопливо натянув одежду и собрав вещи, я побежал по берегу вслед за стаей. Птичий клин пролетел с полмили вдоль берега, затем свернул и понесся над зарослями мангровых деревьев вглубь острова. Когда я добрался до деревьев, птицы уже скрылись из виду. Я успел только заметить, как они мелькнули над устьем широкого заболоченного протока, пересекавшего всю местность. Сотни мангровых деревьев окаймляли его берега, совершенно закрывая доступ к воде. Где-то в этом болоте находились гнездовья колпиц. Было пятнадцатое февраля, и, насколько я знал их повадки, близился срок гнездования.
Идти на поиски колпиц, конечно, не стоило. Я не проделал еще и четверти намеченного маршрута, а воды выпил уже больше половины. К тому же продовольствия мне хватило бы лишь на несколько дней, после чего пришлось бы перейти на подножный корм. Какую бы интересную особенность фауны острова ни представляли собою колпицы, они все же не имели непосредственного отношения к научным проблемам, которыми я занимался. Но мне очень хотелось увидеть гнездовья этих редких, быстро вымирающих птиц – можно ли было упустить такую возможность?
Протока, подумал я, мелкая, не глубже чем по колено. Почему бы мне не пройти ее вброд по всей длине? Достигнув ее конца и пробравшись сквозь заросли мангровых деревьев, я выйду на сушу и по диагонали вернусь к побережью. По дороге можно сделать топографические заметки и набрать ящериц. Эта казуистика понадобилась мне для очистки совести – я отлично понимал, что получу те же результаты с меньшей затратой времени, если перейду протоку у самого устья, минуя мангровые заросли. Но при таком маршруте пришлось бы распрощаться с колпицами…
На лодке исследование протоки заняло бы всего лишь несколько часов; оно не представило бы никакой трудности, если бы производить его с берега, но в том-то и дело, что никакого берега не оказалось. Переплетающиеся корни мангровых деревьев торчали со всех сторон, и я поневоле вынужден был держаться середины. Вначале я уверенно шагал по гладкому и твердому песчаному дну, потом песок стал мельче, а дно мягче, и мне пришлось месить ногами противную липкую грязь. Вот тут-то мне бы и повернуть обратно, и я бы так и поступил, но в самый последний момент, когда я уже решил возвратиться на сушу, снова появились колпицы. Они бродили по мелководью в поисках добычи и забавно хватали ее, грациозно поворачивая вбок клювы. Они быстро водили клювами под водой, хватая ракушки, моллюсков и мелкую рыбешку. Затем они снова поднялись в воздух и полетели вдоль протоки. Вечер застал меня в лабиринте болота. Шесть или семь раз я готов был повернуть обратно, но надежда найти гнездовья гнала меня вперед. А колпицы словно издевались надо мной – никак до них не доберешься!
Мангровые заросли буквально кишели водяной птицей. Большие отряды перелетных ржанок и куликов-песочников шагали военным строем по заболоченным низинам. Несколько стай пеликанов то летали и били крыльями над зеленой водой, то с громким всплеском ныряли за рыбой. Повсюду – и под сенью мангровых деревьев, и на отмелях – были видны целые легионы маленьких зеленых цапель. В воздухе висел их гортанный крик. Испуганно крича, они десятками поднимались ввысь, пролетев несколько ярдов, опускались и снова взлетали. Огромные, худые голубые цапли неподвижно стояли на одной ноге, подстерегая злополучных моллюсков, а затем улетали, тяжело размахивая крыльями, словно какие-нибудь ископаемые птеродактили. Я вспугнул стайку куликов-ходулочников, и они подняли ужасающий шум, похожий на тявканье злобных собак. Повсюду я находил покинутые и заброшенные гнезда цапель, а на самых мелких местах – тщательно замаскированные, плоские, качающиеся на воде гнезда доминиканской чомги. Они тоже пустовали и разрушались, хотя их хозяева плавали и ныряли по всей реке.
Этот вид чомги – самый мелкий во всем их семействе. Доминиканская чомга напоминает утку, но клюв у нее сжат с боков, а ноги так далеко отставлены назад, что по земле она ходит медленной, нетвердой походкой. Летает чомга мало, но на воде являет чудеса ловкости и проворства. Вершина ее искусства – подводное плавание: она может проплыть под водой большое расстояние и двигается с удивительной быстротой, отталкиваясь широкими лопастями специально для этого приспособленных ног. Жизнь доминиканской чомги целиком проходит в плавании – на поверхности или под водой.
Когда заходящее солнце осветило меня косыми лучами, я был уже далеко от побережья. Колпицы совершенно исчезли, затерялись в густых мангровых зарослях. Белый известковый ил лежал очень толстым слоем, в нем увязали ноги, он налипал на мои парусиновые тапочки и штаны. Тут только я почувствовал, до чего устал. Мои соломенные мешки внезапно отяжелели, словно были набиты камнями. Ремни врезались в плечо. Лицо и шея обгорели, к ним больно было прикоснуться. Глаза резало от яркого солнечного блеска. Соленая вода разъела кожу на ногах, и она потрескалась.
Куда бы присесть? Я тщетно искал сухое местечко, но его не было. Каждую пядь твердой земли занимали мангровые деревья. Негде было присесть и на грязевых отмелях. Пробиться на сушу сквозь заросли я и не пытался: корни мангровых деревьев разрослись и образовали совершенно непроходимый барьер с такими маленькими просветами, что сквозь них могли пробраться разве что кулики да цапли.
Солнце спускалось все ниже и наконец скрылось за деревьями, окрасив облака в розовый цвет. Темнота сгущалась. В небе зажглась первая звезда; сначала бледная, она постепенно разгоралась. Небесная синева потускнела, подернулась сероватыми тенями, затем на землю упал мрак. Тут мое ухо уловило легкое гудение – это зажужжали москиты. Целыми тучами налетели они и облепили мне руки, лицо, плечи. Я отчаянно стряхивал их и давил десятками. На руках у меня образовалось месиво из раздавленных москитов и моей собственной крови. На место раздавленных немедленно садились другие. Они залетали мне в глаза, набивались в уши и ноздри. Еще днем у меня от жары растрескались губы, а сейчас они совсем распухли от укусов. Проведя рукой по лбу, я обнаружил, что он весь покрыт волдырями. Тогда я достал платок и повязал им лицо, оставив открытыми только глаза, как делают бандиты; но и это не помогло: кровопийцы пробрались под мою импровизированную маску и стали неистовствовать хуже прежнего. Не спасала меня и рубашка: острые жала с такой легкостью пронзали ткань, словно ее вообще не существовало. В отчаянии я попробовал смочить рубаху, надеясь, что это как-то помешает москитам. Ничего подобного! Мокрая ткань лишь плотнее прилипла к телу. Мне пришло в голову смазать лицо и тело мокрой глиной, но защитной маски не получилось: грязь тоненькими струйками стекала на грудь. Я проклинал колпиц, проклинал собственную глупость, проклинал положение, в котором очутился…
Конечно, я сам был виноват, что залез в это болото, но у меня было и оправдание: ведь с того вечера, как Офелия испекла нам хлеб в песках лагуны Кристоф, я ни разу не видел ни единого москита. Но мангровое болото, хоть вода в нем и соленая, оказалось отличным питомником для этой твари. Они ожили, как только стемнело, и несметными полчищами накинулись на беззащитного путника. Как-то раз мне пришлось провести несколько ночей на болотах в Нью-Джерси, в другой раз я ночевал в затопленных кипарисных рощах на юге Джорджии. Там было столько москитов, что даже дюжина самолетов не перекрыла бы их жужжание. Но нигде и никогда я не испытывал таких мучений, как этой ночью в трясине, борясь с мириадами москитов.
Надо что-то предпринять, не теряя ни минуты!
Боль от укусов становилась все мучительнее и буквально сводила меня с ума. Жужжание усиливалось. В такт ему шумно вибрировали барабанные перепонки. Я не знаю ничего, что бы так пагубно действовало на нервы, как хоровое пение москитов. Я был близок к полному отчаянию. Понадобилось огромное усилие воли, чтобы не бросить на произвол судьбы всю мою поклажу и не кинуться опрометью к берегу. Мне действительно ничего не оставалось, как вернуться обратно, но делать это надо было осторожно, не торопясь, чтобы не сбиться в темноте с пути и не забрести в какой-нибудь боковой рукав, который приведет меня в тупик. И вот я упрямо шлепал по грязи, всеми силами сдерживая себя, чтобы не давить москитов: когда борешься с ними, они жужжат еще громче и еще более раздражают. Минута за минутой я шел по колено в теплой воде, спотыкаясь о поваленные стволы, падая в ямы, поднимаясь и снова падая. Боль становилась все невыносимее, и, чтобы заглушить ее, я старался сосредоточиться на чем-нибудь другом. В воспаленном мозгу возникли образы индусских аскетов, которые, погружаясь в размышления о прекрасном или в глубины философии, закаляют свой дух и делают его нечувствительным к страданиям. И вот, пробираясь сквозь густую тьму, я стал вслух твердить одну поэму, которую помнил наизусть. Это был удивительно печальный, величественный «Танатопсис».
«Ты с видимыми формами природы, любя ее, сношенья завязал, и потому она с тобой заговорила чудесным и богатым языком…» Голос мой глухо отдавался в мангровых рощах. «Когда твой дух весельем преисполнен, ты в голосе ее услышишь радость…» Эти слова, всегда казавшиеся мне прекрасными, прозвучали сейчас удивительно глупо: Брайэнт, вероятно, даже не подозревал о существовании москитов!
«Улыбкою она тебя подарит и даст тебе сознанье красоты…» Черт бы побрал этих колпиц! – мысленно выругался я. «И в горькие твои она проникнет думы, сочувствием смягчит их остроту…» Тут я бухнулся в воду, подняв целый фонтан брызг. Встав и стряхнув с глаз москитов, я продолжал: «Когда же на тебя нахлынут мысли о страшном и последнем часе жизни и пред тобой откроется картина, как в смертной агонии бьется тело, и ты воочию увидишь саван свой, и гробовой покров, и тьму, где без дыханья ты лежишь…» Веки мои так распухли, что я уже не мог раскрыть глаза… «Тогда ты содрогнешься от предчувствий, тоска сожмет рукой железной сердце…» Ну и выбрал же я поэмку! «Но ты скорее выходи на волю под ясно-голубой шатер небес и слушай все, чему природа учит: ведь отовсюду – из глубин воздушных, с земли и с синих вод – несется плавно природы тихий голос…» Последние слова я произнес шепотом, потому что с десяток москитов уселись на мои губы и разом вонзили в них жала.
«Немного дней пройдет, и солнце, что видит все, когда обходит землю, тебя, тебя уж больше не найдет нигде на свете – ни в земле холодной…» Почему холодной? Ничего подобного – она горячая, она жжет…
«Нигде на свете – ни в земле холодной, где упокоили твое недавно тело, облив его слезами расставанья, ни в океане бурном – нет, нигде твой облик ныне уж не существует…»
Водная поверхность внезапно засветилась, и это на какой-то момент отвлекло меня: над деревьями всходила кроваво-красная луна. Сквозь облако москитов, висевшее перед моими распухшими глазами, я разглядел медные отблески луны на листьях. И снова мрачно начал повторять слова поэмы: «Земля, тебя вскормившая, взывает, чтоб ты в нее скорей вернулся и потерял обличье человека…» Никто не найдет меня, если я свалюсь без сил в это болото… «Особую свою закончив жизнь, с природой вновь сольешься воедино и станешь братом ты бесчувственному камню и в прах вернешься…»
Тут память отказала мне, и несколько секунд я неистово молотил москитов, облепивших мою голову. Лицо мое, казалось, вдвое увеличилось в размерах, кожа на вздувшихся губах туго натянулась. Яд от бесчисленных укусов всасывался в руки, и они онемели. Но я снова овладел собой и продолжал: «И в прах вернешься, чтоб парень деревенский тебя топтал ногами и землю ту, с которой ты смешался, взрывал сохой. Могучий дуб пронзит корнями то, что было оболочкою твоею. Но знай: ты не останешься один и там, где ждет тебя приют и вечный отдых…» Приют и вечный отдых! Чего бы я не дал, чтобы хоть на минутку присесть и отдохнуть! «И более прекрасного жилища никто найти не может…»
Я, конечно, только обманывал себя: боль по-прежнему сводила меня с ума. «Танатопсис» хоть и помогал, но всякий раз лишь на несколько секунд. Мне все труднее становилось припоминать слова – они ускользали из памяти, хотя я знал поэму наизусть. Шлепая по грязи, я упрямо шел вперед – совершенно вслепую, потому что было темно, – продолжая твердить знакомые строки: «А на земле, которую покинул тот, кто к веселью склонен, царит веселие, печаль, задумчивость и грусть, и каждый из живых к мечте стремится. Но час грядет, веселие угаснет, заботы вдруг безмерно потускнеют, и сущие в живых покинут жизнь и в землю – к тебе, к тебе тогда они сойдут и рядом лягут…» Цепенея, я продолжал бороться за жизнь и выкрикивал эти слова, обращаясь к москитам.
Остальные события этой ночи сохранились в моей памяти как дурной сон. Сам не свой от усталости, обезумевший от укусов, едва держась на ногах, я, хромая и спотыкаясь, выбрался наконец к побережью. Было уже около двух часов ночи. На берегу дул пассат, он принес мне облегчение и разогнал тучу вившихся вокруг меня москитов. Смутно вспоминаю, как я свалился на песок у подножия большой скалы и впал в беспамятство. Быть может, я еще бормотал строки «Танатопсиса» – я этого не помню…
Проснувшись утром, я заставил себя раздеться и искупаться в море, а одежду, пропитанную болотным илом, разложил сушиться на солнце. Лицо мое представляло сплошную опухоль, все тело покрывали волдыри от укусов. У меня был жар, я весь горел. Сначала я решил, что у меня малярия, затем понял, что это миллионы моих кровяных телец борются с ядами. На меня нашла сонливость, и несколько часов подряд я лежал в полудреме. Затем поднялся, съел банку мясных консервов и оделся. Меня мучила жажда, и я выпил много воды. К вечеру ее осталось не больше пинты. Перед закатом я взвалил на себя мешки и перебрался в более удобное место, к каменному уступу над самой водой, куда даже при полном безветрии не могли прилететь москиты.
Я проспал большую часть ночи на своем жестком ложе, а проснувшись за несколько часов до рассвета, убедился, что лихорадка меня уже не трясет и волдыри от укусов окончательно рассосались. Я чувствовал себя отдохнувшим, силы вернулись ко мне. Правда, тело ныло от долгого лежания на голом камне, но стоит только размяться – и все пройдет… Самым удивительным было то, что у меня появилась необыкновенная ясность в мыслях, какой я не знал со времени нашего кораблекрушения. Воздержание в пище за последние дни, мучения прошлой ночи, проведенной в болоте, и усталость после тяжелых переходов в страшную жару – все это, вместе взятое, очевидно, обострило мою нервную чувствительность. Этот и еще несколько подобных случаев убедили меня, что старинный религиозный обычай подвергать себя периодическим постам и лишениям имеет разумное физиологическое обоснование. Мозг, обычно функционирующий в ровном и замедленном темпе, начинает цепенеть и, чтобы вернуться к полной активности, нуждается в основательной физиологической встряске. Многие из блестящих прозрений пророков древности появились как раз после периодов физических лишений и дней поста. Это отнюдь не неуклюжая выдумка, и некий весьма известный назареянин, проведя сорок дней в пустыне, подписался под этой теорией.
Меня, конечно, не осенили никакие блестящие прозрения, но, лежа под звездами в те предутренние часы, я почувствовал себя необыкновенно восприимчивым к силам, что окружали меня со всех сторон. Луна еще стояла высоко в небе и заливала землю холодным голубым светом. Внизу, у самого горизонта, беспорядочной россыпью огней горели Плеяды. Из темной бездны бесконечного пространства немигающим глазом глядел на землю Юпитер. На севере тускло светилась Полярная звезда, полускрытая легкой дымкой морского тумана. Вокруг нее вращались огромные галактики миллионов других систем. Сумеречный океан широко уходил в ночную тьму, скорее угадываемый, чем определяемый по лунным отсветам на его поверхности. Океан казался огромным спящим чудовищем, и его ритмическое дыхание походило на раскаты отдаленного грома. Волны, бившиеся о барьерный риф, невидимые во тьме, выдавали свое присутствие гортанными рыданиями и приглушенными стонами, вначале тяжелыми, но постепенно таявшими и кончавшимися еле слышным вздохом. Вся земля как будто разделилась на две огромные великие силы – одна плотная и устойчивая, другая жидкая и текучая. Но, перекрывая эти две, слышался голос третьей, казалось бы, всепоглощающей стихии. Третья сила возникала как бы из пустоты мирового пространства, напирала с воем, и этот вой преобладал над всеми остальными звуками. В нем не было последовательных подъемов и спадов, как в шуме прибоя; он постоянно держался на одной и той же высокой ноте, напоминая плач органа, непрестанно нарастающий, повторяющийся, непрекращающийся.
Это был вой пассата, непрерывным потоком проносящегося над землей. Никогда еще я не ощущал его с такой остротой. Весь небосвод как будто ожил и пришел в движение. Я лежал в укрытии, как бы в небольшом мешке неподвижного воздуха, и это только делало ощутимее ту могучую силу, которая играла вокруг. Земля омывалась огромной рекой газообразного вещества, невидимого, неосязаемого, но тем не менее представляющего собою реальную силу.
Внимательно вслушавшись, я смог выделить сотни компонентов, которые и составляют в совокупности величественный шум ветра. Сюда входит бесчисленное множество легких и таинственных свистов, столь слабых, что многие из них, взятые отдельно, едва уловимы на слух. Между ними нет полного тождества: каждый обладает собственными гармоническими частотами, поскольку изменяется та сила, с которой воздух расщепляется на частицы, ударяясь об острые как иглы шпили твердых горных пород или о губчатую поверхность подвергшихся длительному выветриванию кораллов.
В ближайшем родстве с этими нежными, словно извлеченными из флейты тонами находится слабое похлопывание, вначале совсем незаметное. Оно состоит из миллионов слабых взрывов. Это, так сказать, лилипутские звуковые частицы, нарастающим крещендо прорывающиеся сквозь мешанину других звуков.
Я долго вслушивался, стараясь подыскать этим звукам подходящее определение, и неожиданно вспомнил, где я уже слышал их: на золотом пшеничном поле перед сбором урожая в августе. Эти звуки напоминали о трении миллионов травинок, качающихся по ветру, о легком постукивании былинки о былинку, стебля о стебель, о склоняющихся и выпрямляющихся колосьях, о шелесте от их кивков и поклонов. Мне стоило только повернуть голову, чтобы тут же убедиться в верности своего наблюдения. В свете луны смутно виднелись островки травы, росшей на берегу. Она завивалась на ветру, то темнея, то светлея в зависимости от того, прижималась ли к земле или распрямлялась.
Затем мой слух уловил нежный и мелодический шепот, как будто спускавшийся с высоты. Раньше я ассоциировал этот звук с одной только вещью на земле… Закрыв глаза, я мысленно перенесся за тысячи километров. Тропическая растительность исчезла, я лежу в высоком сосновом бору. Ветер шепчет и вздыхает, забираясь под ветви сосен. Когда ветер усиливается, вздохи переходят в громкие стоны, затем снова сменяются чуть слышным пением. Это голос хвойных деревьев, которые ведут между собой разговор, поверяют друг другу секреты о прекрасной богатой земле, покрытой сухими коврами гладких коричневых игл, о высоких облаках и теплом дожде. Неожиданно шепот сосен сменился другим шелестом, сначала почти неуловимым – он не сразу доходит до слуха, но стоит выделить его из общего хора, и он становится все более ощутимым. Этот новый звук еще сильнее, чем шорох сосен, вызывает в памяти картины северной природы. Он сродни шелесту тяжелого старинного шелка – тут я подумал о дамах Викторианской эпохи, одетых в многоцветные юбки и неторопливо двигающихся в старомодных гостиных. Но эта картина тотчас исчезла, и передо мной снова возникли сосны. Воздух вдруг похолодел, стал почти морозным. Между темными иглами медленно слетали на землю целые облака мельчайших белых снежинок. Шестиконечные кристаллические звезды плавно кружатся над полянами и легкой пеленой ложатся на ковер из мертвой хвои. Звук их падения на сухие иглы превращался в таинственный шорох, пробегавший между рядами деревьев.
Я снова открыл глаза. Это пассат, пригоняющий к берегу волны прибоя, пересыпает прибрежный песок, перекатывает по берегу бесчисленное множество песчинок, сталкивает их друг с другом, собирает в кучи и снова рассеивает. Не снежинки вызвали услышанный мною шорох, а движение песка; этот шорох состоит из миллионов бесконечно малых звуков, собранных воедино, из скрежета известковых частиц и песчинок, трущихся друг о друга. Ветер гонит песок, раздирает остров на части, создает его заново, пробегает по склонам дюн, гравируя тонкие рисунки на твердых горных породах…
Передо мною простиралось небо, освещенное луной, а на его фоне причудливые темные силуэты сотен покрытых шипами деревьев. Это оттуда шли звуки, напомнившие мне шелест сосен. Протягивая к небу умоляющие руки, деревья достигли определенной высоты, а потом разом, словно старики, потеряли стройность и равномерно изогнулись в западном направлении, как будто указывая, куда стремится поток жизни. Напрасно пытались ветви сопротивляться течению воздуха. Деревья тянулись ввысь, как им и полагается, но лишь до того момента, пока их вершины не высовывались из полосы затишья. Тут они начинали чувствовать, как упорно давит на них непрерывно текущая воздушная река, и, подчиняясь силе, изгибались, идя по линии наименьшего сопротивления.
Шелестящие звуки, тоном несколько выше, чем шорох, издаваемый деревьями, привлекли мое внимание к побелевшему стволу почти мертвого бакаута. Его суковатый ствол много лет подряд сопротивлялся напору воздуха, но возраст и безостановочная борьба сделали свое дело. Листья один за другим съежились, высохли и осыпались; кора побелела, и даже твердая, как железо, древесина поддалась распаду и сейчас чуть светилась в лунном сиянии. Одна за другой обнажились ветви и торчали во все стороны, голые и безжизненные. Лишь на одном сучке, обращенном на запад, сохранился небольшой пучок зелени. Жизнь буквально вытекла из этого дерева: ветер последовательно и систематически выдавил ее из каждой ветки, из каждой клеточки.
Я покинул свое убежище и вышел на площадку, открытую ветру. Сила его поразила меня. Пока я спал, пассат крепчал и сейчас дул почти со штормовой силой. Он немилосердно трепал мои широкие штаны и рубаху; здесь было прохладно, я зябко поежился. Спустившись к самой воде, я остановился и прислушался: и тут воздух был полон звуков – влажными всплесками волн, набегавших друг на друга, пением соленых брызг. Но все эти звуки доносились издалека, и я вспомнил, что нахожусь на подветренной стороне острова; чтобы узнать подлинную силу ветра, надо выбраться за мыс Полакка-Пойнт, находящийся в нескольких милях отсюда. Вернувшись к месту ночевки, я сложил в мешки свои пожитки, съел еще одну банку говядины и пустился в путь, намереваясь до наступления жары пройти несколько миль.
С этого предрассветного часа ветер превратился в моего личного врага, назойливого и злобного, не дающего ни минуты передышки. Ночью, когда я спал, прикорнув где-нибудь под прикрытием скал, он холодил мое тело, а днем обдавал меня волнами раскаленного воздуха, обжигая щеки и лоб, – и все пел, завывал, заливался свистом… От солнца я еще мог укрыться под деревьями или в тени скал. Но от ветра не было никакого спасения, и он отчаянно мне надоел. Стоило поставить на землю мешки, как их засыпало сухим мелким песком; песчинки попадали в пищу, скрипели на зубах; одежда непрерывно трепалась и хлопала на ветру. Все это несказанно бесило меня. Пассат не ослабевал ни на час – какой там час! – ни на минуту. Оказывается, проживая в своей хижине в Метьютауне, я получил лишь весьма приблизительное представление о том, что такое пассат: он свистел в кронах карликовых пальм, шуршал травами на прогалинах, но совершенно не ощущался в моем уютном домике. Я мог есть, пить и спать без всяких помех. Ложбина, где я жил, находилась как бы в полувакууме – положение на подветренной стороне острова избавляло ее от пассатов; сюда достигали только отдельные порывы ветра.
Инагуа расположен прямо на пути пассатов. Порой эти ветры дуют без передышки в течение нескольких недель. Иногда они стихают до легкого ласкающего ветерка, но чаще всего бушуют, как настоящий шторм. Обычно пассат дует с переменной силой – в течение нескольких дней набирает скорость, держится некоторое время на одном уровне, а затем идет на убыль. Когда я отправлялся в обход острова, ветер только набирал силу.
Перед рассветом я вышел из подветренной полосы. От мыса Полакка-Пойнт берег поворачивает к югу, образуя широкую, извилистую бухту, известную под названием Байт. Где-то недалеко от этой бухты находится мифическая местность, известная под названием Вавилон, как я слышал, совершенно непроходимая. Мне было очень любопытно поглядеть, что это такое.
Я еще издали увидел Полакка-Пойнт: с наветренной стороны над берегом висело белое облако водяной пыли. В этом месте нет рифа, который бы защитил берег от натиска огромных набегающих валов. Глубина океана сразу у берега доходит до пятидесяти-шестидесяти футов. Водные массы ударяются об отвесную каменную стену, не встречая на своем пути никаких препятствий, которые могли бы замедлить их бег. Ослепительно-белая пена фонтанами взлетает ввысь и тут же подхватывается ветром. Грохот волн разносится на много миль вокруг.
Когда я приблизился, меня обдало водяной пылью, и одежда моя промокла. Это случилось несмотря на то, что я держался подальше от берега, прокладывая себе дорогу среди густых зарослей; ветер разносил влагу на многие ярды вглубь острова. Местность здесь низкая – она возвышается над уровнем моря не больше чем на семь-восемь футов, и волны, казалось, готовы затопить ее в любой момент. Нечто подобное, очевидно, и произошло однажды: ураган обрушился на эту часть береговой полосы, и, хотя время сгладило следы былого неистовства стихий, их можно обнаружить повсюду. Берег там скалистый, крутым уступом обрывающийся в воду; на уступе, образуя настоящий крепостной вал, громоздятся одна на другую чудовищные глыбы, выломанные бурей из прибрежных скал. Среди валунов попадаются огромные, толщиной в ярд, куски мадрепоровых кораллов, которые могли попасть сюда только со дна океана. Я находил отдельные полузасыпанные песком обломки таких кораллов в доброй сотне ярдов от береговой линии. Если спуститься на сотню футов вниз – на дно океана, можно было бы обнаружить живые организмы, которым некогда принадлежали эти омертвевшие обломки. Трудно даже представить себе волну, способную забросить этакую глыбу на подобное расстояние! Должно быть, ветер в тот роковой день несся со скоростью ста пятидесяти миль в час, а вода затопила сушу на несколько миль в окружности. Волны, атаковавшие береговые утесы, грохотали, как дюжина пушек, и, разбиваясь, взлетали на сотню футов вверх, а затем, подхваченные воющим ветром, обрушивались на землю сотнями тонн воды. Движущиеся водяные горы взбаламутили океан до самого дна, рыскали на глубинах и срывали с места «деревья»; подкидывали обломки кораллов ввысь, а затем несли их на отдаленные лужайки, где бушевал поток.
Стена из принесенных морем камней несколько защищала меня от ветра. Вскоре заросли кончились, и передо мной открылась тянущаяся параллельно берегу длинная узкая долина, покрытая толстым слоем белого сыпучего песка. Ее поверхность была испещрена сотнями удлиненных овальных впадин, почти одинакового размера. От них к полосе растительности, перекрещиваясь, тянулось множество борозд. Долгое время я не мог понять, что это такое: песок был слишком сыпуч, и следы не отличались особенной ясностью. Но загадка разрешилась, когда, обогнув купу кустов, я наткнулся на логово, полное крошечных поросят. Я чуть не наступил на них, и они, сталкиваясь друг с другом, с визгом бросились наутек. Бросив мешки, я кинулся вслед за ними; мне хотелось заполучить хоть одного на ужин, но угнаться за быстроногой тварью не было никакой возможности. Я остановился, чтобы зарядить ружье, но тут появилась матка, и поросята ринулись к ней, ища защиты. Вид у нее был рассерженный и довольно суровый; нагнув голову, она угрожающе пошла на меня. Вздумай она напасть, малокалиберная пуля едва ли остановила бы ее. Я счел за благо не связываться с разъяренной самкой и осторожно отступил. Все семейство тотчас повернулось и убежало в кусты.
Следующие милю или две я шел не торопясь, в надежде снова набрести на поросят. Я был так поглощен поисками следов, что смотрел только себе под ноги, и потому не заметил, как очутился невдалеке от остова большой шхуны, который высоко вздымался над берегом. Опознать его ничего не стоило: четырехмачтовое судно, о котором нам рассказывал Ричардсон во время обеда в первый день нашего пребывания в Метьютауне. Когда-то это был великолепный парусник. На нем еще сохранились две мачты, и остатки такелажа валялись кучами по палубе и свисали с боков корпуса. Шхуна под прямым углом налетела на отвесную каменную стену, и носовая часть от удара так поднялась над водой, что бушприт почти перпендикулярно встал к небу вместе со спутанными снастями. В корпусе зияли десятки пробоин, и вода, пенясь, втекала и вытекала через них.
Я попытался взобраться на палубу, но из этого ничего не вышло: бока шхуны оказались слишком крутыми, а несколько канатов, свисавших с поручней, до того перегнили, что лопнули, как только я за них уцепился. На много метров вокруг были разбросаны бимсы и доски. Деревянные части выцвели от солнца и соленой воды, приобретя серебристо-белый оттенок. Есть что-то невыразимо печальное в зрелище прекрасного корабля, потерпевшего крушение.
Остов шхуны напомнил мне о цели моего собственного путешествия, о том, что мне еще надо идти и идти. Солнце снова стало припекать, ветер в долине задувал вовсю. Фляга с пресной водой уже почти опустела, а мне еще предстояло пересечь таинственную долину Вавилон. Нигде вокруг я не мог обнаружить ничего, хотя бы отдаленно напоминающего впадину с пресной водой. За песчаной долиной, по которой я шел, начинались нескончаемые известняки, которые тянулись к центру острова. «Где-то в глубине его должна быть вода, – подумал я. – Иначе здесь не водились бы свиньи».
Перспектива пить вместе со свиньями из одного корыта не очень-то улыбалась мне, но на худой конец воду можно было вскипятить. Запрятав свою поклажу в расщелину между камнями, я отправился на поиски воды, захватив с собой только флягу, ружье и горсточку мелкой дроби на случай, если попадутся интересные ящерицы.
Полоса растительности оказалась почти непроходимой. Ящериц было мало, птиц еще меньше, зато здесь были большие рощи кактусов, целые акры серого известняка, каменные плиты, отличавшиеся еще большей музыкальностью, чем те, на которые я наткнулся в начале пути, и неисчислимое количество острых как иглы колючек. Во все стороны разбегались борозды протоптанных свиньями тропок. Я ползком обследовал несколько из них, выбрав наиболее проторенные, но они не вывели меня к воде. Растения устраивались здесь в расщелинах и впадинах в камне.
Я выгреб грязь из десятка впадин, но почва в них оказалась совершенно сухой по всей глубине: дождь не шел уже несколько месяцев. Все же мне удалось обнаружить одну ямку с несколькими каплями воды на самом дне, но она была слишком узка для моей руки, и извлечь воду оказалось невозможным. К тому же и эта вода, вероятно, была соленой.
Потратив напрасно час, я прекратил поиски и вернулся на берег к своим пожиткам. Я мог еще некоторое время обойтись без воды, во всяком случае до тех пор, пока не доберусь до хижин на берегу лагуны. Тем временем, возможно, изменится и характер местности. Признаков этого пока не было видно, но такая возможность не исключалась.
Заросли колючего кустарника становились все гуще. Сплетения сухих колючих веток окаймляли песчаную долину на всем ее протяжении, так что путь в сторону от нее был начисто отрезан. Между тем гряда утесов, проходившая на некотором расстоянии от берега, становилась все круче и наконец превратилась в сводчатую, вогнутую стену, которая тянулась вдаль на целые мили.
Своеобразное строение этой гряды возбудило мое любопытство. С одной стороны, она мне что-то смутно напомнила, с другой – она чем-то отличалась от всех гряд, которые мне случалось видеть. Я долго напрягал свою память, пока меня не осенило: эта стена – точная копия того берегового утеса, что возвышался над моим плавательным бассейном в Метьютауне. Удивительное ее строение объяснялось длительным действием прибоя, выдолбившего каменную породу; все признаки этого были налицо. А камень оказался тверд как кремень.
Дальнейшее подтверждение правильности моей догадки дала сама каменная стена. Остатки представителей морской фауны зацементировались в скалистую породу у самой подошвы гряды; они подверглись затвердеванию в результате химических процессов, вызванных распадом извести. Я обнаружил там обломки раковин улиток букцинум, выцветших до белизны мела: осколки раковин другого брюхоногого моллюска; куски старого коралла, выбеленные солнцем; осколки изогнутых бронированных плиток хитона; фрагменты мидий; остатки морских ежей и полустертые спиральные раковины различных брюхоногих моллюсков.
Итак, это действительно древняя прибрежная скала, у которой некогда бушевал и пенился прибой. Я взглянул на нынешнюю береговую полосу – она проходила на четырнадцать футов ниже и приблизительно на четыреста футов дальше прежней. В какую-то эпоху, с геологической точки зрения не очень отдаленную, остров Инагуа футов на двенадцать глубже уходил в воду. Часть того, что сейчас является сушей, представляло тогда мелководную лагуну, по которой гуляли волны. Принято считать, что Багамские острова находятся в стадии геологического затопления – они медленно погружаются в океан, из которого некогда поднялись. Однако есть много доказательств частичного подъема суши. Мать-земля иногда глубоко вздыхает; внезапный толчок, вероятно, когда-то приподнял засыпанную песком гранитную платформу, на которой стоит Инагуа. Старый берег очутился на высоте, недосягаемой для океанских волн, а из гряды утесов, еще недавно находившихся под водой, образовалась новая прибрежная полоса.
Геологическая история Багамских островов весьма сложна. За многие столетия они отделились от суши океанскими безднами, то поднимаясь, то опускаясь в глубины. Отдельные острова и даже целые архипелаги появлялись и исчезали, соединялись и разъединялись. Волны строили и снова растаскивали их на части, рассеивая песок по дну океана. Никогда, ни в один геологический период, даже в эпоху оледенения, когда уровень морей понизился на триста или четыреста футов, Багамские острова не соединялись и не имели связи ни с одним континентом. Большинство свидетельств этой борьбы океана с сушей уже уничтожено ветром и приливами, навсегда исчезло в океанских безднах. Но на каменной гряде, возвышавшейся среди равнины, запечатлелась последняя страница этой истории. Инагуа – сравнительно молодой остров; скудная почва большой внутренней равнины, покрытой лишь тонким слоем разложившихся раковин моллюска церитеума и травой, дает добавочное подтверждение тому, о чем свидетельствует каменная гряда. Так что, когда я, фигурально выражаясь, отнес появление травы на острове к третьему дню творения, я был ближе к истине, чем сам об этом подозревал.
Каменная гряда внезапно оборвалась, уступив место первым утесам местности, называющейся Вавилон. Я добрался туда перед закатом. Трудно себе вообразить более мрачный ландшафт. Если б я не знал, что Багамские острова относятся по своей структуре к осадочным, я бы подумал, что нахожусь в зоне действующего вулкана, который только что прекратил извергаться, залив землю потоками расплавленной лавы и шлака. Багровые лучи заходящего солнца отбрасывали какой-то огневой отсвет на дикий круговорот громоздящихся друг на друга скал, на хребты с острыми как бритва гранями, похожие на массу застывшего вулканического шлака, испещренную темно-коричневыми кавернами. В полусвете пейзаж казался таинственным, неземным, почти марсианским. Вавилон – это огромная губчатая структура протяжением в несколько акров, но все ткани этой чудовищной губки состоят из острых игольчатых пиков твердых кремнистых пород. Это гигантское нагромождение ноздреватых, выветрившихся известняков. Стихии заострили вершины и грани, как сабельные клинки, выточив минерал в виде множества зубчатых, резных уступов.
Я решил закончить свой дневной переход в Вавилоне, забрался под сень вогнутой каменной стены и развел костер. Непосредственно за зоной, освещенной костром, стена древних прибрежных утесов под прямым углом сходилась с грядой других каменных пород, образуя защищенное от ветра убежище. Это было удивительно: долина и прибрежные утесы обрывались слишком резко, и невольно приходила в голову мысль, что они тянутся дальше, заваленные огромной, в восемьдесят футов высотой, грудой выветрившегося известняка.
Ветер в ту ночь завывал громче, чем когда-либо. Костер мерцал и вспыхивал, отбрасывая на уступы причудливые тени. Из темноты доносились низкие органные звуки, совсем непохожие на шелест и свист прошлой ночи. Это воздух, проходя сквозь миллионы отверстий в ноздреватом камне, пел по-церковному, низко и гармонично, словно орган под сводами большого собора. Эти звуки очень беспокоили меня: слишком много в них погребального, жутко-тоскливого. Не слушать тоже было трудно – у меня не было другого занятия, кроме как следить за костром.
Я проснулся перед рассветом, уничтожил банку мясных консервов – они уже успели здорово мне надоесть – и при свете ущербной луны выбрался наверх со дна долины. Открывшийся мне мир выглядел фантастически. Залитые бледно-голубым светом зубчатые вершины казались очень острыми. Тени были как черные входы в туннели, идущие к центру земли. Долина блестящей узкой лентой вилась между темными прибрежными скалами и грядой древних береговых утесов. В восьмидесяти футах внизу виднелась бледно-голубая кипящая полоска – то были волны прибоя, разбивавшиеся о прибрежные скалы.
За несколько лет до этого в ослепительно-белых песчаных карьерах в Западной Виргинии я забрался на двести футов вверх по глинистому сланцу и хрупкому песчанику, чтобы достать почти целиком сохранившуюся окаменелую морскую лилию, которую я увидел издали в полевой бинокль. Завладев добычей, я несколько часов кряду проторчал на скалах, не решаясь спуститься вниз по камням, которые, казалось, каждую минуту грозили обвалом. В другой раз я полчаса ползал по крутым выступам остроконечной скалы над рекой Соскуиханна в Пенсильвании, куда меня занесло в поисках гнезд сокола сапсана. Осторожно перетаскивал я себя с камня на камень, обдирая кожу вместе с мясом на коленях и пальцах, прижимаясь к отвесной каменной стене и опускаясь в расщелины. За моей спиной произошел небольшой обвал, отрезав обратный путь, поэтому мне пришлось спускаться, перепрыгивая с уступа на уступ, причем некоторые из них едва достигали восьми-девяти дюймов в ширину. С большим трудом удалось мне спуститься с высоты в полтораста футов на дно долины. Имея опыт этих двух восхождений, я полагал, что уже в некоторой мере освоил технику лазания по скалам. Но я тогда еще не подозревал, что такое скалы Вавилова.
Падение с большой высоты тут не грозило, но тем не менее стоило мне только оступиться и упасть – и я бы здорово покалечился. Отовсюду торчали вверх сотни тысяч каменных иголок и изогнутых, острых как бритва клинков. Ими были утыканы все трещины и дыры в камне. Из глубоких расщелин в породе высовывались изогнутые крючья. Почва была настолько неровна, что буквально некуда было поставить ногу. На каждом шагу встречались глубокие ямы, утыканные изнутри острыми шипами и прикрытые сверху тонкими пластинками острого камня. Подошвы легких теннисных тапочек не защищали от уколов, и мне то и дело приходилось останавливаться, чтобы дать отдых ногам. О том, чтобы сесть, не могло быть и речи – разве только сбросить с плеч соломенные мешки и устроиться на них.
Взошедшее солнце осветило странный и дикий ландшафт. Длинный ряд великолепных утесов, то возвышаясь, то понижаясь, огибал бухту Байт и терялся вдали. В эту каменную стену, высоко взметая водяную пыль, била сверкающая синева океана. Вода была невероятно прозрачна – сквозь ее стофутовую толщу я ясно видел дно, усеянное гигантскими валунами и камнями. Между ними сновали темные силуэты акул и ленивых, медлительных груперов[33]. В одном месте я заметил над валуном, поросшим водорослями, стаю огромных ослепительно-синих морских попугаев[34]. Их бока вспыхивали густым индиго, когда они поворачивались, хватая волокнистые водоросли. Милей дальше блестящий рубец в каменной породе указывал место небольшого обвала: кусок породы, оторвавшись от утеса, скатился в море. Зубчатые скалы переходили в гряды холмов и убегали вглубь острова.
Солнце уже высоко стояло над горизонтом, когда я добрался до места обвала, осторожно спустился и вскоре достиг середины разлома. Отсюда скатилась в море огромная глыба, подмытая волнами. Скальная порода под ней была белого цвета, с большим содержанием песка, несколько мягкая, но все же прочная и неподатливая на ощупь. Небольшой предмет, вмурованный в камень, привлек мое внимание, и я извлек его перочинным ножом, очистил от песчинок. Это была длинная, завитая спиралью раковина сухопутной улитки. Точно такие же улитки в огромных количествах водились в поросших травою местах и в других покрытых растительностью районах острова. Место, где я обнаружил окаменелость, находилось по крайней мере на тридцать футов ниже вершины прибрежного утеса.
Улитки эти не принадлежат к жителям океана. Всю свою жизнь они проводят на суше, вдали от соленых волн. Эта раковина могла попасть сюда только одним путем: несколько столетий назад она свалилась с какого-нибудь растения – с листа травы или эфедры – и ее немедленно занесло сыпучим песком, послужившим ей защитным покровом от всех стихий. Сыпучий песок! Вот чем объясняется столь непонятный переход древней гряды береговых утесов в массу твердых горных пород.
Сыпучий песок! Я снова нагнулся и осмотрел место разлома. Несколько ниже отпечатка улитки я обнаружил длинную коричневую полосу, выделявшуюся своим цветом на фоне остального камня. Не без волнения я стал разрывать породу вокруг; оказалось, что это отпечаток нижней части листа карликовой пальмы. Сам лист не сохранился, но отпечатался настолько ясно, что тут не могло быть никаких сомнений.
Сыпучие пески… Инагуа поистине страна ветров. Много сотен лет назад на этом месте находилось множество ослепительно сверкающих дюн, нанесенных океаном. Ветер подхватывал песчинку за песчинкой, громоздил их в кучи и укладывал в ряды, покрывая рябью поверхность песка и выводя на ней длинные волнистые линии, подобные тем, что остаются на берегу после отлива. Выше и выше громоздились груды песка, он погреб под собой гряду древних прибрежных скал и двинулся вглубь острова, пологого и ровного с подветренной стороны, крутого и отвесного с наветренной. На дюнах немедленно вырастала трава, в траве заводились улитки. Они жили и умирали, десятками падая на зыбучий песок. А ветер продолжал свое дело, погребая травы и раковины под тоннами крохотных песчинок. Вскоре здесь выросли карликовые пальмы – и в свою очередь были погребены. Месяц за месяцем не переставая дул ветер. Днем и ночью дюны строились и перестраивались. А океанские волны доставляли все новые и новые партии песка. Перемолотые волнами скелеты морских животных, сыпучая пыль измельченных раковин, хрупкие домики микроскопических морских корненожек[35], двуокись кремния, полученная из тканей губки, разбитые и стертые в порошок щиты больших крабов, куски кораллов – все это приносилось на берег штормовыми ветрами. Могильные насыпи из останков сотен миллионов живых существ образовали целые цепи желтых холмов в десятки футов высотой. Я растер между пальцами несколько частиц горной породы: все они оказались останками некогда живых существ. Эти холмы были настоящими могильниками.
Да, Инагуа действительно страна ветров. Каким-то чудом здесь сохранились свидетельства геологических изменений прошлых эпох. Дюны росли, достигли какой-то величины – и затем застыли. Застыли в буквальном смысле слова, хотя в этом не были повинны ни понижение температуры, ни снег, ни лед. Океан тоннами выбрасывает на берег останки морских животных; под действием дождя и ветра дюны, не успев далеко продвинуться, затвердевают в прочную каменную породу. Есть места, где вдоль открытого ветрам берега тянутся ряд за рядом гряды холмов, идущие одна за другой, как марширующие полки. Наружные цепи еще мягки и податливы, на них видны свежие отпечатки океана; самые отдаленные от берега тверды как кремень и испещрены бороздами и ямками – следами медленного растворения.
Даже холмы имеют возраст – знают молодость и старость. Родиться, расти, достичь зрелости, прожить какое-то время, а затем снова стать прахом – таков удел всякой материи. Минералы и животные, живое и неживое – все на свете должно пройти через эти циклы. Такова природа вещей.
Переплетающиеся нити островной жизни
Каждое явление природы порождено круговоротом веществ, переходом материи из одной формы в другую. Весна зарождается из осени, сегодняшние розы питаются остатками прошлогодних трав. Гармоническое пение крапивника за порогом вашего дома – это только претворение энергии вчера еще живых насекомых; их раздавленные и переваренные тела стали радостной песней птицы, взмахами ее крыльев и ее движением. Жизнь черпает силы в смерти. Сваленное дерево дает приют миллиардам жуков-короедов, которые не могли бы существовать без бурелома. Стрекот сверчков, назойливый крик козодоя, жужжание пчел, перелетающих с цветка на цветок, да и сами цветы существуют только потому, что прошлой ночью, на прошлой неделе или в прошлом году нечто, исчерпав срок своей полезности, упало на землю и было проглочено или растворилось в стихиях. Блестящие переливы меха, рыбьей чешуи или птичьего оперения, изящные движения живых существ, смелое порхание колибри, властная жажда перелета у птиц, медленное и величественное парение орлов и альбатросов, громкое цоканье копыт, изгиб крапчатого плавника – все это стало возможным благодаря смерти каких-то живых существ или растений, либо благодаря изменению какого-то минерала, либо действию стихий.
Жизнь можно рассматривать как цепь или как сеть взаимосвязанных звеньев, похожую на кольчугу рыцарей. Впрочем, это сравнение не совсем удачно: ведь кольчуга делалась из одного металла – из бронзы, серебра или золота, в зависимости от общественного положения того, для кого она предназначалась, а переплетение звеньев органической жизни отличается пестротой и разнообразием. Это запутанная сеть, в которой одно звено ярко освещено светом дня, а по соседству с ним другое вобрало в себя весь мрак ночи. Жизнь здесь тесно переплетается со смертью, как перепутанные узоры на ткани.
book-ads2