Часть 27 из 49 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сказано – сделано. Десяти минут не прошло, как отряд верных Бонапарту гренадеров 79-го линейного полка выносит председателя на руках, точно «мощи», из Оранжереи во двор. Он садится на лошадь и скачет к Бонапарту. Брат соединился с братом, председатель Палаты – с главнокомандующим армией, законодательная власть соединилась с исполнительной: наконец-таки штык зацепился за лохмотье закона: армия спасает Республику.
– Генералы, солдаты, граждане! – кричит Люсьен уже охрипшим голосом. – Террористы в Совете пятисот, наглые разбойники, подкупленные Англией, возмутились против Совета старейшин и предлагают объявить вне закона главнокомандующего армией… Объявляю вам, что истинные законодатели Франции – только те, кто выйдет ко мне из собрания; остальные же да будут разогнаны силою… Эти убийцы – уже не представители народа, а представители кинжала! – Он указывает на окровавленное лицо Бонапарта; потом берет обнаженную шпагу и наставляет ее острием на грудь брата, в трагической позе, достойной актера Тальма. – Клянусь, я своею собственною рукою убью брата моего, если он покусится на свободу Франции!
Не вспомнил в эту минуту Гаденыш своего пророчества: «Если Наполеон достигнет власти, он будет тираном, и самое имя его сделается для потомства ужасом!»
Наконец-то общий восторг увлекает и гренадеров правительственной гвардии. Бешеные драгуны и роты 79-го линейного напирают на них сзади. Они уже сдвинулись и готовы идти, куда велит Бонапарт. Наконец-то может он отдать приказ.
Командиры подняли шпаги; барабаны бьют в атаку. Мюрат строит колонну и ведет ее на дворец. Под тяжелый топот марширующих ног сыплется, сыплется в густеющих сумерках глухими раскатами барабанная дробь.
Толпа расступается в ужасе и с восторгом приветствует Цезаря Освободителя: «Ура! Долой якобинцев! Долой девяносто третий год! Это Рубикон!»
Глухо сквозь толстые стены дворца доносится издали барабанная дробь; ближе, все ближе, по коридорам и лестницам, – и вот уже у самых дверей. Двери распахнулись настежь, и блеснули штыки.
Собрание все еще беснуется с ревом издыхающего зверя. Но колонна медленно входит; узкая сначала, постепенно расширяется и занимает всю переднюю часть галереи. Красные тоги, одни уже бегут, другие, в глубине залы, стесняются, сплачиваются в красное тело.
– Воины! Вы омрачаете ваши лавры, – вопит кто-то с трибуны; но барабанный бой заглушает вопль.
– Вы распущены, граждане! – кричит Мюрат.
В залу входит вторая колонна, под командой генерала Леклерка.
– Гренадеры, вперед!
Но Мюрат лучше скомандовал:
– Ну-ка их всех… матери! F…moi tout se monde làdehors!
Солдаты, скрестив штыки, наступают, и перед их стальною щетиною красное тело тает, как воск от огня.
В пять минут зала очищена. Только последние упрямцы, усевшись в кресла, застыли, не двигаясь, как последние римские сенаторы – перед варварскою шайкою Атиллы. Но гренадеры спокойно берут их в охапку, как непослушных детей, и выносят на Двор.
Джеймс Гилрей. Британская сатира изображает Наполеона с его гренадерами, вытесняющими членов Совета пятисот из оранжереи в Сен-Клу
Ночь, темнота, пустота. И непрерывно сыплется глухими раскатами барабанная дробь.
Кое-кто бежал постыдно, выскочил в окно; большая же часть депутатов отступила перед грубою силою с достоинством, как подобает законодателям. Но на дворе вдруг все изменилось. Солдаты встречают «господ-адвокатов», «убийц» своего генерала, «подлых наймитов Англии» бранью, смехом, свистом, гиком, улюлюканьем. Красные люди не знают, куда им деваться, путаясь ногами в длинных тогах, быстро уходят, через дворы, террасы, цветники, в аллеи парка, в просеки леса, в темную ночь; бегут, как будто гонится за ними кто-то невидимый; роняют, скидывают красные тоги, рвут их, зацепившись за колючки кустов. Красные лохмотья краснеют по оврагам и волчьим ямам, точно кровавые следы убегающего раненого зверя – своим же Волчонком затравленной, загрызанной Волчицы-Революции.
Ça ira, ça ira
Les aristocrates à la lanterne,
Ça ira.
On les pendra!
Эй, смотри, смотри,
Народ,
Твой денек придет;
Всех господ —
На фонари!
пели солдаты весело, маршируя ночью по большой Версальской дороге из Сен-Клу в Париж. Совесть их была спокойна; исполнили свой долг: спасли Республику – Революцию!
– Водевиль сыгран! – сказал кто-то депутату Пятисот, встретив его ночью в Сен-Клудском парке и рассмеявшись ему в лицо.
Да, водевиль Революции сыгран.
В ту же ночь Талейран ужинал в кругу веселых гостей, в тихом домике своей приятельницы в Сен-Клу. Речь шла о событиях дня.
Кто-то поднял на свет бокал, любуясь тающими искрами моэта, прищурил глаз, усмехнулся и проговорил:
– Генерал Бонапарт, генерал Бонапарт, вы нынче вели себя некорректно!
Это значит: «струсили».
Что с ним, в самом деле, произошло, когда гренадеры выносили его на руках из якобинского пекла? «Струсил» ли болтунов-адвокатов «самый храбрый на войне человек, какой когда-либо существовал»?
Да, ужас прошел по душе его, какого он никогда не испытывал ни прежде, ни после. Ужас чего?
Ultima Cumaei venti jam carminis aetas;
Magnus ab integro sarculorum jam nascitur ordo…
Aspice convexo matantem pondere mundum.
Ныне реченный Сибиллой, последний век наступает;
Ныне от древних веков мир обновленный родится…
Зришь ли, как всей своей тяжестью зыблется ось мировая?
Виргилий, IV Эклога
Прав Бонапарт: ничто во всемирной истории не похоже на Французскую революцию; ничто в Революции не похоже на эту минуту – 18 брюмера – вершину вершин, крайнюю точку, где в самом деле «зыблется мировая ось», центр мирового тяготения перемещается.
«Началась новая эра – власть одного», – с точностью определяет это перемещение один современник. И другой: «Все правительство сводилось к нему одному». Бонапарт и Революция, человек и человечество. Все и Один – вот передвинувшиеся мировые века-эоны.
Есть на староцерковном русском языке слово чудной глубины преставление – смерть. Когда человек умирает, он «переставляется», перемещается из одной категории бытия в другую. Нечто подобное совершалось и в ту минуту: умирал эон человечества – рождался эон Человека.
Шум – признак революций малых; тишина – великих. «Вернувшись в Париж, я нашел город таким спокойным, как будто ничего не случилось или как будто Сен-Клу находилось от Парижа верст за четыреста».
Мировая ось передвинулась; всё переместилось, как бы опрокинулось, перевернулось вверх дном, – и ветер не веял, лист не шелохнулся; революция тишайшая. Никто ее не заметил, – заметил только Бонапарт, по оледенившему всю кровь в жилах его неземному ужасу. В ту минуту, когда лицо его побледнело, как у деревянной куклы, он казался «трусом», а на самом деле оставался «самым храбрым человеком, какой когда-либо существовал». Может быть, во всей жизни его не было минуты более героической, ибо всякий другой был бы раздавлен, как червяк, этою тяжестью, смолот, как мякина, между двумя жерновами – эонами, а он уцелел, умер Бонапарт – воскрес Наполеон.
Что испытал бы человек, если бы душа его «преставилась», переселилась заживо из своего тела в чужое, – этого мы и вообразить не можем. А Бонапарт испытал именно это, когда душа его, выйдя из своего революционного тела, переселялась в тело Кесаря.
Но он испытал и другой ужас, больший.
«Желать убить Революцию мог бы только сумасшедший или негодяй». Он знал, что ее нельзя убить, потому что в ней – вечная правда, вечная жизнь; это знал лучше, чем кто-либо, он, бессмертный Волчонок бессмертной Волчицы: не вся ли кровь в жилах его – молоко ее железных сосцов! «Я – Революция. Je suis la Révolution», – скажет и Наполеон-Кесарь, так же как Бонапарт. И стоит только вглядеться в лицо его, чтобы узнать ее в нем. Нет, он ее не убил; он хуже сделал: возлюбил ее страшной любовью, смесил свою сыновнюю кровь с ее материнскою; мать свою, как Эдип, обесчестил. Но тот не знал, что делает, а этот почти знал – помнил, и все-таки сделал; не мог не сделать, потому что для этого и послан был в мир. Знал – помнил и то, что это ему не простится. Вот почему так побледнел, когда услышал: «Вне закона!» – и в глаза ему сверкнул не кинжал якобинцев, а вечный кинжал Немезиды – Судьбы.
Судьбою увлекаемы оба, Эдип и Наполеон; хотят не хотят, должны повторять в своей человеческой трагедии божественную мистерию: сын Земли и Неба, Дионис зачинает от своей собственной матери, Деметры – Земли, себя же самого; рождает себя из эона в эон, в лице второго Диониса, Вакха – тени сына Грядущего.
Чтобы укротить бога-зверя, людей пожирающего Сфинкса, Эдип разгадал загадку его: Человек. То же сделал и Наполеон, но уже не на словах, а на деле: от матери своей, Революции, родил себя самого из времени в вечность; Бонапарт родил Наполеона, человек – Человека.
Вот солнце, восходящее из материнского лона древней ночи, древнего хаоса – Революции: Наполеон-Человек.
Полдень
I. Консул. 1799-1804
book-ads2