Часть 34 из 39 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Заика кивнул, словно признавая резонность вопроса.
«Вы все знаете, что это был не вполне нормальный человек. [Замечание показалось мне забавным. Можно подумать, все остальные «любовники» — люди нормальные.] Однако в его жизни были обстоятельства, о которых я узнал только теперь, уже после его смерти. Калибан, или Савелий Акимович Папушин (таково его настоящее имя) служил счетоводом на пароходе Добровольного флота. Судно совершало рейс Одесса — Шанхай и попало в тайфун. Спаслись только трое членов экипажа, добравшихся в шлюпке до маленького, пустынного островка — собственно, даже не островка, а скалы, торчащей посреди океана. Полтора месяца спустя британский чайный клипер, случайно оказавшийся в тех водах, обнаружил единственного выжившего — Папушина. Он не умер от жажды, потому что это был сезон дождей. Как ему удалось продержаться столько времени без пищи, он не объяснил, однако на песке были обнаружены останки двух его товарищей: совершенно обглоданные скелеты. Папушин сказал, что над трупами поработали крабы. Англичане ему не поверили, держали его под замком до прибытия в первый порт и сдали с рук на руки полицейским властям. [Я-то нисколько не сомневаюсь, что наш бухгалтер убил и слопал своих товарищей — достаточно вспомнить его чудовищные стихотворные сочинения, в которых постоянно фигурировали скалы, волны и скелеты, разыскивающие свое мясо.] Больше года Папушина держали в психиатрической лечебнице. Сегодня я разговаривал с его врачом, доктором Баженовым. Пациента одолевали постоянные кошмары и галлюцинации, связанные с темой каннибализма. К себе он относился с лютым отвращением. В первую же неделю лечения проглотил ложку и осколок тарелки, но не умер. Дальнейших попыток самоубийства не предпринимал, решив, что недостоин смерти. В конце концов Папушина выпустили с условием, что он будет являться для осмотра и беседы с врачом. Он сначала приходил, потом перестал. Во время последней встречи выглядел успокоенным и сказал, что нашел людей, которые помогут ему «решить его вопрос».
Все мы помним, что Калибан был самым истовым ревнителем добровольной смерти. Он с нетерпением ждал своей очереди и мучительно ревновал к «успеху» других. Каждый раз, когда выбор падал на кого-то иного, он впадал в отчаяние: Смерть по-прежнему считает его недостойным присоединиться к обществу убитых и съеденных товарищей. А ведь он переменился, очистился раскаянием, он так верно служит Смерти, так страстно ее любит и желает!
Я слишком поздно вступил в клуб, и мне сейчас трудно установить, как и почему Папушин вздумал подталкивать некоторых из соискателей к самоубийству. От Офелии, скорее всего, он просто захотел избавиться, чтобы прекратились спиритические сеансы — разуверился, что рассерженные духи «любовников» его когда-либо вызовут. Тут, как и в случае с Аваддоном, Калибан проявил недюжинную изобретательность, какой я в нем и не подозревал. Впрочем, известно, что личности маниакального склада бывают необычайно хитроумны. Не буду посвящать вас в технические подробности, это сейчас к делу не относится.
Почему он решил извести Львицу Экстаза? Возможно, она раздражала его своей чрезмерной экзальтированностью. С несчастной Лорелеей Папушин сыграл злую шутку, которая, наверное, показалась его больному, извращенному сознанию очень остроумной. Другой мотивации предположить не могу.
Зато с Гдлевским всё совершенно ясно. Мальчик слишком хвастался расположением, которое якобы выказывала ему Смерть. История с пятничными рифмами и в самом деле поразительна — слишком много совпадений. Я заподозрил нечистую игру и хотел проследить за шарманщиком, чью песенку Гдлевский воспринял как последний из Знаков. Но бродяга будто сквозь землю провалился. Я обошел в тот вечер все окрестные улицы, но так его и не нашел…
Калибан был действительно помешан на любви к Смерти. Он любил ее страстно, как любят роковых женщин. Должно быть, именно так Хосе любил Кармен, а Рогожин Настасью Филипповну — мучаясь, сгорая от нетерпения, отчаянно ревнуя к более счастливым соперникам. А гимназист еще и куражился своим воображаемым триумфом. Убив Гдлевского, Калибан уничтожил соперника. Он нарочно обставил всё так, чтобы вы, остальные, поняли: никакое это не самоубийство, мальчишка — самозванец, Смерть не пошла с ним к алтарю. Если выражаться языком газет, это было самое настоящее преступление страсти».
Упоминание о газетах напомнило мне о Лавре Жемайло.
«А что произошло с Сирано? — спросил я. — Вы сказали, это было убийство. Опять Папушин?»
«Разумеется, смерть Жемайло не была самоубийством, — ответил Заика. — Калибан каким-то образом раскрыл журналиста. За несколько минут до гибели репортер телефонировал в редакцию (судя по всему прямо из этой квартиры, больше неоткуда) и обещал доставить какую-то невероятную новость. Не знаю, что он имел в виду, но хорошо помню события того вечера. Сирано отошел к книжным полкам, посмотрел на корешки и взял один из томов. Потом вышел и больше уже не возвращался. Это было около десяти часов вечера. Вскрытие установило, что умер он никак не позднее одиннадцати».
Так вот что означало загадочное шевеление двери, которое я наблюдал тем вечером в кабинете! Я подслушивал Сирано из коридора, а Калибан тем временем притаился с другой стороны, в столовой. Тогда-то он и раскрыл корреспондента!
«Полицейский врач установил, — продолжал между тем Заика, — что Жемайло скончался от удушения, однако на шее покойного кроме странгуляционной борозды видны еще и отчетливые следы пальцев. Очевидно, Папушин последовал за журналистом, догнал его на бульваре, совершенно пустынном в этот поздний час, и задушил, благо силой его природа не обделила. Рыхлый и низкорослый Сирано никак не мог оказать разъяренному бухгалтеру сколько-нибудь серьезного сопротивления. Затем Калибан подвесил труп на дереве, использовав для этого брючный ремень убитого. Это было уже не преступление страсти, но акция возмездия. С точки зрения Калибана, воспринимавшего членство в клубе как священное служение, Сирано был подлым предателем, заслуживающим иудиной участи. Именно поэтому было выбрано иудино дерево — осина».
Тут меня, честно говоря, прошиб холодный пот. Я представил, что сделал бы со мной этот сумасшедший, если бы узнал о нашей с Вами переписке. Вы хоть понимаете, какому чудовищному риску я подвергался, выполняя Ваше поручение?
У меня началось сердцебиение, задрожали пальцы и, боюсь, дальше я слушал уже менее внимательно, поэтому завершение речи передаю в несколько скомканном виде.
«Безнаказанность двух предшествующих убийств и всё нарастающее озлобление подтолкнули Папушина к новому преступлению. Он решил умертвить Коломбину, новую фаворитку Смерти. Особенно мучительным безумцу должно было показаться унижение, которому он подвергся, когда заветное послание от Вечной Невесты было публично объявлено фальшивкой. Коломбина же утверждала, что ее Знаки в огне не горят.
Тут надобно пояснить, что, по глубокому убеждению Папушина — убеждению, в котором его всячески укреплял наш дож, — самоубийство является наивысшей формой ухода из жизни, или, как выразился Стерн, аристократом среди смертей. Не дав Коломбине умереть по собственной воле, Калибан тем самым разоблачил бы ее как узурпаторшу — точно так же, как ранее он поступил с Гдлевским.
Именно так всё бы и произошло, если бы вчера, встревоженный состоянием мадемуазель Коломбины, я не отправился провожать ее до дому. Мы простились у подъезда, но я решил последить за ее окнами, чтобы немедленно вмешаться, если замечу что-нибудь подозрительное. Разумеется, мне и в голову не приходила мысль об убийстве — я опасался лишь того, что барышня вознамерится наложить на себя руки.
В окне горел свет, время от времени я видел движение тени по шторе. Было уже очень поздно, но мадемуазель Коломбина всё не ложилась. Меня одолевали мучительные колебания. Не подняться ли наверх? Но как будет выглядеть ночной визит мужчины к одинокой девушке? Нет, это было совершенно немыслимо.
Я не видел, как Калибан проник в подъезд — очевидно, он вошел со двора, через черный ход. В четверть третьего мне послышалось, будто сверху доносятся приглушенные крики, однако я не мог бы поручиться, что не обманываюсь. Я весь обратился в слух, и через несколько секунд уже вполне явственно донеслось: «Нет! Нет! Черепа! Черви!»
Крики раздавались из самого подъезда. Я не понял значения слов, да и сейчас не понимаю, что имела в виду мадемуазель Коломбина, однако немедленно бросился к парадному. Как оказалось, вовремя. Несколько мгновений промедления, и было бы поздно».
Здесь с Коломбиной приключилась истерика. Она зарыдала, бросилась Заике на грудь, говорила бессвязные слова и несколько раз поцеловала его в лоб и щеки, нанеся некоторый урон прическе и воротничкам этого франта. Когда же девицу напоили водой и усадили в кресло, Заика сказал нам в заключение:
«Теперь всё, дамы и господа. Клуб «Любовники Смерти» я объявляю распущенным. Нет никакой Смерти с большой буквы. Это раз. Той смерти, которая существует, любовники с любовницами не нужны. Это два. Придет время, и вы непременно повстречаетесь с этой скучной дамой, всяк в свой час. Никуда эта встреча от вас не уйдет. Это три. Прощайте».
Расходились молча, в выражении лиц преобладали растерянность или возмущение. С Просперо никто не попрощался, даже его одалиски. Он сидел, совершенно уничтоженный. Еще бы! Как мог этот хваленый ясновидец и самоназначенный спаситель душ так фатально ошибиться? Ведь сам привел в клуб опасного маньяка, всячески ему покровительствовал, по сути дела — поощрял убийцу! Не хотел бы я оказаться в его шкуре.
Или хотел бы? Ей-богу, в положении свергнутого кумира, который вчера еще был высоко вознесен, а сегодня сброшен в грязь — в унижении, в растоптанности есть наслаждение не менее острое, чем в победительности и успехе. Мы, немцы, знаем толк в подобных вещах, потому что начисто лишены чувства меры. Утонченную сладость позора, ведомую лишь очень гордым людям, отлично чувствовал и гениальный Федор Михайлович, самый немецкий из русских писателей. Жаль, что у нас с Вами не было случая поговорить о литературе. Да теперь уж и не будет.
На сем завершаю свой последний отчет, ибо принятые мною обязательства исполнены. Можете доложить начальству, что московской эпидемии самоубийств наступил конец. Припишите эту заслугу своим усилиям — мне не жалко. Я не честолюбив, от жизни мне нужны не почести и карьера, а нечто совсем иное, чего Вам, боюсь, не оценить и не понять.
Прощайте, Виссарион Виссарионович, не поминайте лихом. А я постараюсь не поминать лихом Вас.
Ваш ZZ
20 сентября.
Глава шестая
I. Из газет
НА МОТОРЕ В ПАРИЖ
Завтра в полдень из Москвы на трехколесном моторе выезжает в Париж русский спортсмэн, задавшийся целью установить новый рекорд дальности и скорости переезда на самодвижущихся экипажах.
2800 верст, разделяющие две столицы дружественных наций, отважный рекордсмен г. Неймлес думает преодолеть в 12 дней, не считая дневок, ночевок и прочих остановок, в том числе вынужденных — из-за ремонта или скверного состояния дорог. Последнее обстоятельство, а именно ужасающее состояние дорог, в особенности на территории Привисленского края, представляет наибольшую трудность для осуществления этого рискованного предприятия. Всем памятен прошлогодний случай, когда в колдобине под Пинском развалилось на куски четырехколесное авто барона фон Либница.
Старт состоится от Триумфальной арки. Г. Неймлеса будет сопровождать камердинер на бричке с багажом и запасными элементами для трипеда. Мы будем следить за продвижением смельчака и регулярно печатать телеграммы, получаемые из пунктов трудного маршрута.
«Московские ведомости» 22 сентября (5 октября) 1900 г.
4-ая страница
II. Из дневника Коломбины
Я просыпаюсь, чтобы уснуть
"Оказывается, я ничего не знаю. Кто я, зачем живу и вообще — что такое жизнь. Гэндзи однажды процитировал какого-то древнего японца, который сказал: «Жизнь — это сон, увиденный во сне».
Древний японец совершенно прав. Еще полчаса назад мне казалось, что я бодрствую. Что я много дней спала и очнулась только тогда, когда в глаза мне ударил луч электрического фонаря и взволнованный голос спросил: «Коломбина, вы живы?» И в тот миг мне приснилось, что я пробудилась ото сна. Я словно заново услышала звуки настоящего мира, увидела живые краски, а стеклянная колба, отделявшая меня от яви, рассыпалась вдребезги. Нет ни Вечного Жениха по имени Смерть, ни таинственного и манящего Иного Измерения, ни мистических Знаков, ни духов, ни зова черноты.
В течение трех дней после того, как меня чуть не заграбастала «смерть с маленькой буквы», я наслаждалась воображаемой свободой — много смеялась и много плакала, изумлялась всякой обыденной ерунде, ела пирожные, шила небывалое платье. Исколола себе все пальцы — очень уж неудобный материал. Каждый раз вскрикивала и еще больше радовалась, потому что боль подтверждала реальность бытия. Как будто боль не может присниться!
Сегодня я надела свой сногсшибательный наряд, и всё не могла на него нарадоваться. Такого платья ни у кого больше нет. Оно из «чертовой кожи» — блестящее, переливающееся, хрустящее. Для своего мотовояжа Гэндзи обзавелся дорожным костюмом из этой ткани, и я сразу в нее влюбилась.
Платье совершенно несносное, в нем всё время то жарко, то холодно, но зато как оно сверкает! На улице на меня беспрестанно оглядывались.
Я была абсолютно уверена, что солнце, небо, скрипучее платье и красавец-брюнет со спокойными голубыми глазами существуют на самом деле, что это и есть реальная жизнь, а больше ничего и не нужно.
Пестрый балаган, возведенный старым выдумщиком Просперо, при первом дуновении свежего, настоящего ветра разлетелся, словно карточный домик.
Гэндзи опять проводил меня до двери, как вчера и позавчера. Он думает, что после случившегося мне страшно одной подниматься по лестнице. Мне совсем не было страшно, но я хотела, чтобы он меня провожал.
Он обращается со мной, как с фарфоровой вазой. Перед расставанием целует руку. Уверена — он ко мне неравнодушен. Но он джентльмен и, должно быть, чувствует себя связанным тем, что спас мне жизнь. А вдруг я не оттолкну его из одной лишь благодарности? Какой смешной! Как будто благодарность имеет хоть какое-то отношение к любви. Но таким он нравится мне еще больше.
Ничего, думала я. Куда спешить? Пусть съездит в свой дурацкий мотопробег. Ведь если у нас с ним сейчас что-то начнется, он не сможет испытать свою керосинку, а ему так этого хочется. Воистину мужчины — мальчишки, в любом возрасте.
После Парижа я возьмусь за него как следует. Бог даст, керосинка сломается в ста верстах от Москвы, и тогда он вернется скоро, мечтала я. Но я была согласна и подождать три недели, пускай он поставит свой рекорд. Жизнь длинная, и времени для радости еще так много.
Я ошибалась. Жизнь короткая. А Гэндзи мне приснился, равно как и все остальное — солнце, небо, новое платье.
Проснулась я только что.
Вернулась к себе, выпила чаю, повертелась перед зеркалом, чтобы полюбоваться, как искрится «чертова кожа» в голубоватом свете лампы. А потом мой взгляд вдруг упал на томик в кожаном переплете с золотым обрезом. Я присела, раскрыла книгу на закладке, стала читать.
Это прощальный подарок Просперо. Средневековый немецкий трактат с длинным названием «Сокровенные рассуждения Анонима о пережитом в собственной жизни и услышанном от людей, заслуживающих доверия». Позавчера, когда все молча вышли на улицу, оставив Дожа одного и никто даже не сказал ему «до свиданья», я вернулась от дверей, тронутая его молящим взглядом, пожала ему руку и поцеловала в щеку — в память обо всем, что меж нами было.
Он понял, что означает мой поцелуй, и не попытался на него ответить или заключить меня в объятья.
— Прощайте, дитя, — грустно сказал он, обращаясь ко мне на «вы» и тем самым словно признавая всё бывшее раз и навсегда оконченным. — Вы — мой запоздалый праздник, а праздники долго не длятся. Спасибо, что согрели усталое сердце отсветом вашего милого тепла. Я приготовил вам маленький подарок — в знак благодарности.
Он взял со стола томик в порыжевшем переплете телячьей кожи и вынул из кармана листок бумаги.
— Не читайте этот трактат целиком, в нем много темного и непонятного. В вашем возрасте не стоит отягощать разум печальной мудростью. Но непременно прочтите главу «Случаи, когда любовь сильнее смерти» — вот, я закладываю ее листком. Обратите на листок внимание, ему больше двухсот лет. Драгоценнейшая бумага шестнадцатого столетия, с водяными знаками короля Франциска I. Эта четвертушка стоит гораздо дороже, чем сама книга, хотя ей два столетия. Быть может, когда вы прочтёте заложенную главу, вам захочется написать мне короткое письмо. Используйте этот листок — украшенный вашим почерком, он станет одной из драгоценнейших реликвий моей пустой и ничтожной жизни… И не думайте про меня плохо.
Я рассмотрела листок с любопытством. На свет было видно пузатую лилию и букву F. Просперо знает толк в красивых вещах. Его дар показался мне трогательным, старомодным, даже обворожительным.
book-ads2