Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 8 из 10 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
У Беккета всегда болели ноги. Зубы у него тоже болели, но ноги больше. Кроме того, не было писателя, который бы смотрел на мир так мрачно и писал об этом так смешно. – Я чувствовал себя, – говорит его герой, – как больной раком в приемной у дантиста. Не удивительно, что его герои нетвердо стоят на ногах: земля тянет вниз, небо – вверх. Растянутый между ними, как на дыбе, он с трудом встает с карачек. Исконный дуализм человеческой природы лишает сил и мешает сдаться. Нагляднее всех это изобразил скульптор Джакометти. Я не знал, что они дружили, но догадался, впервые увидев “Человека шагающего”. На солнечной террасе музея в Ницце стоял бронзовый мужчина такой худобы, что он почти не отличался от резкой тени, которую фигура отбрасывала на белый мрамор. Казавшаяся двумерной, она была почти лишена тела. Вместо него мастер изобразил дух и порыв. Я принял точно такую позу и понял, почему она мучительна. Человек уже шагнул вперед, хотя еще не сдвинулся с места. Ему мешает сильный ветер, но враждебный напор стихии помогает и устоять на ногах. Сопротивление среды – условие победы или хотя бы надежды на нее. Беккет изобразил толпу колченогих персонажей, которым дал передышку, посадив на велосипед. Пожалуй, единственный образ счастья во всем его каноне – кентавр, удачно объединивший дух с механическим телом. Об этом говорит Моллой, один из главных хромающих героев в моем любимом романе: “Хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил вполне сносно”. Эта простая машина, намекает Беккет, предпочитавший аскетические и очевидные символы, помогала ему держаться прямо. И действительно, велосипед поднимает ездока над всеми, позволяя глядеть поверх машин и голов. С велосипеда дальше видно. Садясь в седло, меняешься сам. Водитель зависит от машины: ее нужно кормить и нельзя, как маленькую, оставлять без присмотра. Пеший обречен идти в толпе. Но всадник – аристократ дороги. Крутить педали, если у вас нет тандема, одинокое занятие, даже по телефону говорить трудно. Предоставленный самому себе, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от навязанных другим правил, включая дорожные. Поэтому в городе два колеса лучше четырех, ибо велосипед ужом обходит пробку. Так велосипед стал ответом прогрессу. Он возвращает нас на ту ступень эволюции, где техника, еще не разминувшаяся с человеком, зафиксировала наш паритет с механизмом: двухколесное – двуногим. Найдя компромисс, XXI век молится на велосипед, видя в нем панацею от удушья. И это придает велосипеду не только психологическое и экологическое измерение, но и моральный вектор. Сегодня мир учится решать метафизические проблемы техническими средствами. Когда один сумасшедший сжег американский флаг в знак протеста уже не помню против чего, многие потребовали принять поправку к конституции, наделяющую звездно-полосатый стяг сакральным смыслом и мистическим значением. Для этого нужно было добиться одобрения на референдуме во всех 50 штатах. Но вместо того чтобы начинать многолетний и дорогостоящий процесс, американская промышленность выпустила несгораемый флаг, и вопрос оказался исчерпанным. Лучшая часть моей жизни прошла на велосипеде, пока я не догадался, что она действительно прошла. Дело в том, что велосипед – справедливая машина, которая учит расплачиваться за счастье спуска трудом подъема. Два колеса открывают в пейзаже рельеф, и ты, замечая каждый пригорок, дважды подумаешь, прежде чем на него взобраться. Трехмерное мышление пасует лишь там, где оно не играет роли. Скажем, в Голландии. Открыв в этой чудной стране радости передвижения на традиционном – “бабушкином” – велосипеде, я выписал себе такой в Нью-Йорк. Могучий, как трактор, он, прокладывая и освещая путь, годился на любую погоду, но только в принципиально плоском, как в Нидерландах, ландшафте. Даже манхэттенские холмы, которые так называются за неимением настоящих, стали неподъемными, и я въезжал на них, пыхтя и крякая. А после вмешательства в мою личную жизнь врачей, включая хирурга, я ездил только по плоской дороге, что обидно ограничивает свободу и фантазию. Но тут в мой гараж вошел четвертый, самый дорогой и красивый велосипед, прозванный Теслой двухколесных. Лучшее в нем была универсальная теперь приставка “э”. Я полюбил его, как Ленин электрификацию, причем за то же. Спрятанный в никелированном теле электрический моторчик неназойливо, почти незаметно вернул мне молодость. Компенсируя лишние усилия, он разгладил рельеф, как скатерть. Педали нужно крутить по-прежнему, но теперь мой путь исключает необходимость ехать в гору. Я все- гда считал, что только велосипед знает прогрессу меру, помогая человеку, а не заменяя его. Судьба человека Надомники Первого мая 1980 года я не пошел на службу. И не потому, что был праздник (его в Америке не отмечают даже оставшиеся коммунисты), а потому, что начиная с этого дня я никогда нигде не служил, а только работал, в основном дома. Тогда, ошеломленный открывшейся свободой, я еще не понимал глубоких различий между двумя видами трудового процесса и отмечал сладкую волю шампанским в 11 утра. В полдень, однако, проснулось легкое беспокойство. Свобода без берегов угрожала утратой смысла: без труда нет досуга, без работы – выходных, без долга – возможности от него увиливать. Что-то фундаментальное сдвинулось в моей судьбе, и я смутно ощущал величие происшедшего. Жизнь подарила вольную, и я стал рабовладельцем себя, еще не догадываясь, что новый хозяин хуже старых двух. – Еще вчера, – рассуждал я с некоторым недоумением, – циферблат делился надвое: одно время было рабочим, другое – моим. Еще вчера я торопил первое и растягивал второе. Еще вчера я дорожил каждой утаенной от хозяев минутой, прибавляя ее к выходным, отпуску и пенсии. Но сегодня всё время было моим, всякое место – рабочим, и будущее расстилалось непуганой целиной – от обеда до савана. С тех пор прошло 40 лет. За это время Моисей нагулялся по пустыне. А я всё не могу привыкнуть к революционной перемене, позволившей миллионам людей взять работу на дом. В Америке сейчас надомников примерно половина, включая меня с женой. Каждый из нас сидит в своем кабинете. Ей слышна выбранная мной музыка. Когда по радио передают Шопена, через стенку требуют сделать громче. Но переговариваемся мы по электронной почте, чтобы лишний раз не отрываться от компьютера. Знакомо? Еще бы. Такой причудливый быт настолько привычен, что мы уже не видим в нем ничего нового, странного, пугающего. Но эта тихая революция лишает смысла предыдущие достижения нашей цивилизации. Например, фабрики, а значит, и выросшие вокруг них города с офисными небоскребами, которые всё с бо́льшим трудом набирают постояльцев в пустеющие кабинеты. Ведь уже и такое солидное понятие урбанизма, как “деловой центр”, оказывается сомнительным и размытым. После 11 сентября большой бизнес решил переехать подальше от Нью-Йорка, оказавшегося слишком удобной мишенью, – не промахнешься. Сперва, остерегаясь другого налета террористов, думали заново построить Сити где-то в глуши, к западу от Гудзона, но выяснилось, что незачем. Работа растеклась из казенных зданий по частным домам, а в каждый не попасть. – Халат и тапочки, – молча, но твердо объявляет новая доктрина войны с террором, – более надежная защита, чем охранники и надолбы. Так, разворачивая сгущенное в города пространство и упраздняя синхронность трудовых усилий, надомники распускают пряжу прогресса и обращают его вспять. Наш дом вновь вырос в крепость, наш труд смешался с досугом, и главный недуг нашего рабочего дня – болезнь с длинным названием: прокрастинация. Взяв работу на дом раньше многих, я не привык к прокрастинации, но научился ее ценить. Умение откладывать на завтра то, что не можешь сделать сегодня, избавляет от вынужденного, натужного, подневольного. Между тем труд должен быть в радость, а если так не выходит, то надо измучить себя бездельем. У каждого есть свои способы принуждения к труду. Бродский признался, что, стремясь включить вдохновение, он переписывает чужие стихи, когда не пишутся свои. Сам я свой день начинаю, как пионерская зорька, – бодро. Еще в постели зреют амбициозные планы. Но я специально растягиваю удовольствие, откладываю их воплощение в жизнь: включаю фейсбук, просматриваю “Нью-Йорк таймс”, проверяю, что коты натворили за ночь. Рано или поздно, однако, чай выпит, неотложные дела вроде уборки письменного стола и очинки карандашей окончены, и приходит момент истины: пора начинать работу. Прошу понять меня правильно: я ее, работу, горячо люблю и больше всего боюсь, что ее у меня отберут и отдадут другому. Ведь это моя работа. Я ее завоевал в жестокой борьбе с обстоятельствами, доказал, что имею на нее право, более того, добился возможности делать ее и только ее. Нас связывают долгие моногамные отношения – страстные и счастливые. С того самого исторического Первомая я всегда (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить) занимался лишь тем, что любил. Но всё это еще ничего не значит. – Раньше я хотел делать то, что мне нравится, – говорил Довлатов, – теперь я хочу, чтобы мне нравилось то, что я делаю. Себя обмануть несравненно труднее, чем начальника. Это как с советской властью: обвести ее и сложить кукиш, пусть в кармане, умел каждый. Но стоит убрать цензуру, как рушится стена, в которую можно было не только уткнуться, но и упереться, облокотившись. Делать, что хочешь, труднее, чем то, что тебе велят. Это прекрасно понимал чеховский Фирс, называвший волю несчастьем. Исчерпав жалобы, которые никоим образом нельзя считать претензиями к судьбе, даровавшей мне свободу, я наконец приступаю к работе. Но выполнять ее мне приходится в компании с инвалидом, которого надо отвлекать от суицидальных мыслей. Он мешает даже тогда, когда обещает сидеть тихо. Его беспокоит, что, пока мы сидим взаперти, за столом, где-то за окном царит разврат, разыгрывается скандал, звучит задорная шутка. – Это интереснее, – шепчет он мне в ухо, – чем заниматься скучным делом, которое скучно просто потому, что оно – дело. Сидеть спиной к жизни у экрана – все равно что отдать другому, хоть и жене, пульт от телевизора. Пусть берет ключи от сейфа, автомобиля, почтового ящика, даже пароль электронной почты, но не пульт, управляющий досугом. Инвалид, прикованный вместе со мной к компьютеру, беспомощен и беспощаден. Спасаясь от него, я ухожу работать в лес, где научно-техническая революция остановилась на карандаше. – Всё лучшее, – говорил Розанов, – я написал на полях чужих книг. – Всё лучшее, – подражая ему, скажу я, – мне удалось написать на полях, а также лугах и полянах, куда я беру блокнот, но никогда – мобильный телефон или переносной компьютер. По долгому опыту я знаю, что помогают и другие места, категорически не приспособленные для сосредоточенного труда. Приемная дантиста, узкое кресло в самолете, жаркий курортный пляж, нудная очередь за правами на вождение автомобиля, тот же автомобиль, застрявший в пробке. Попав туда, где мне мешают, я подсознательно воспроизвожу старую ситуацию – избавляюсь от свободы наиболее извращенным образом. Пользуясь чужим пропавшим временем, я, выгрызая его у вечности, радуюсь украденному больше, чем подаренному. Зачем мы нужны Когда над мировым горизонтом словесности взошла звезда молодого израильского профессора истории, никто еще не знал, что его книга заденет и напугает всех. Юваль Ной Харари завоевал популярность антропологическим исследованием Sapiens, ставшим бестселлером в 40 странах, включая Россию. Но если первый том посвящен прошлому человека, то второй – его будущему, если оно у него, то есть у нас, есть. “Homо Deus: краткая история будущего” – книга обо всем. Начиная с обезьян и кончая предполагаемым концом человечества, во всяком случае, такого, каким мы его знаем, автор рисует панораму развития нашего вида и намечает перспективы глобальных перемен. Если отбросить множество увлекательных зигзагов вроде истории газона, эволюции батального жанра и причуд постсоветской политики, если отвлечься от черного юмора, парадоксов критического мышления и постоянных ссылок на новейшие научные статьи и монографии, то магистральную идею книги можно свести к одному абзацу. – Человечество, – постулирует Харари, – всегда преследовали три напасти: голод, чума и война. Сегодня мы справились с ними. Все они перестали быть угрозой для подавляющего большинства. Даже война, несмотря на Украину, Сирию и террористов, не требует тех жертв, что ей приносили все эпохи за исключением нашей. Статистика показывает, что самоубийство уносит больше жизней, чем пули врага и бомбы шахидов. Справившись с прежними вызовами, мы ставим перед собой три новые задачи: бессмертие, счастье и обожествление. Во всём этом Харари не видит ничего невозможного. Нанотехнологии в медицине вскоре смогут если не растянуть без конца, то, по крайней мере, удвоить срок нашей жизни. Женясь в двадцать, вкрадчиво спрашивает автор, согласны ли вы жить с супругой следующие сто лет? Счастье – более расплывчатое понятие, чем здоровье, но и его можно добиться умелым применением психотропных веществ и других терапевтических практик. – Ну а богами, – говорит Харари, – мы уже стали. Пусть не одним всемогущим Богом, как у иудеев, христиан и мусульман, а такими по-язычески ограниченными, каким поклонялись греки и римляне. Наука уже умеет такое, что было недоступно Зевсу. Центральный вопрос книги: каким будет человек, достигший всего перечисленного? Дочитав до этого места, я сразу вспомнил Стругацких. Сходство ближнего будущего с тем, которое нам обещали братья-фантасты в своих уже давних книгах, становится всё более поразительным. Когда я слышу про планы “Амазона” снабжать нас всем необходимым с помощью дронов, я вспоминаю их линию доставки. Каждый раз, обращаясь к интернету, я поступаю так же, как их герои. А о прогрессорах, вынужденных из-за невыносимого сострадания помогать отсталым народам вопреки их желанию, я успел спросить одного из авторов во время Иракской войны. Борис Натанович отвечать отказался, как я понял, потому, что это сбывшееся предсказание его не радовало. Харари, однако, заставил вспомнить о другом, наиболее опасном пророчестве Стругацких. В их зрелых книгах появились Homo ludens, людены, метагомы – бывшие люди, которые осуществили эволюционный скачок, обрели нечеловеческие возможности и раскололи нашу расу на две очень неравные части. Одной принадлежит Вселенная, другой в ней нечего делать. В этом разделе своего труда Харари практичен и подробен. Достижения генной инженерии, утверждает он, вскоре смогут привести к появлению чудо-детей с повышенным уровнем интеллекта. Медицина будет не столько лечить, сколько улучшать нашу породу. Вмешавшись в слепую эволюцию, наука научится продлевать жизнь, увеличивать мощь разума, обострять чувства, обогащать опыт и развивать память. И это еще до того, как мы примемся скрещивать наши мозги с электронными и завершим когнитивную революцию. Конечно, такая версия человека станет доступной только элите – очень богатым, самым умным и их детям. Так ведь всегда и было. Ницше считал, что белокурые бестии, аристократы тела и духа, были выше умом и ростом, чем их холопы. Революции и демократия обещали нам равный старт, хоть и не равный финиш. Но о каком равенстве может идти речь теперь, когда мир вот-вот научится выводить сверхчеловека, у которого уже чисто физически будет мало общего со всеми остальными? Его ждет наверняка блестящее, но совершенно непредставимое будущее. Как и Стругацкие, Харари не знает, что будет делать и во что играть этот Homo deus, оторвавшийся от толпы простых Homo sapiens. Как и меня, автора намного больше волнует, что́ будет с нами. Самая пугающая страница в книге состоит из одних цифр. Согласно недавнему (2013) экономическому прогнозу, не через сто лет, а всего лишь через тринадцать половина (43 %) всех профессий в США перейдет к использующим алгоритмы машинам. Список удручающий и утомительно длинный. Исчезнет нужда в страховых агентах и спортивных судьях, кассирах и поварах, сторожах и водителях, ветеринарах и барменах. Такая же судьба и у тех, кто работает руками, – строителей, плотников, спасателей, пекарей, моряков. Вслед за ними придет череда высоких профессионалов, которых надо учить по десять лет, например, врачей. Алгоритм может точнее поставить диагноз и вернее выбрать курс лечения, чем самый опытный доктор. Непонятно, что – в преддверии такого будущего – мы должны делать уже сегодня. Ну, скажем, чему учить детей, зная, что им никогда не найти работу в тех областях, которые отменит машина? Казалось бы, вся надежда на соблазнительную перспективу – стать художником. Когда философы объявляют, что Бог умер, что историческая необходимость не годится Ему в замену, что мораль относительна, что мир зашел в тупик и лишился цели, на выручку приходит эстетика. Надеясь на нее, мы ищем пожарный выход в искусстве. Харари сомневается в том, что такой найдется. От него я узнал, что в Калифорнии уже довольно давно работает созданная компьютерщиком и композитором Дэвидом Коупом программа ЕМI (Experiments in Musical Intelligence). Она пишет музыку в стиле любого композитора – по пять тысяч опусов в день. Ухмыльнувшись простодушию автора, я загрузил с YouTube органную фугу а-ля Бах и убедился, что мне не по силам отличить ее от настоящей. Хуже, что этого не смогли сделать студенты консерватории на специально устроенном ревнивым пианистом концерте, где алгоритмическая музыка исполнялась вперемешку с оригинальной. Конечно, этот опыт показывает лишь то, что компьютер, как и человек, может быть безупречным фальсификатором. Изучив досконально чужие ноты (а также красочные мазки, сюжетную структуру или строение предложений), машина может вторить гению, но не заменять его. Беда в том, что провокатор Дэвид Коуп уже разработал программу “Эмили”, которая пишет оригинальную музыку, а заодно сочиняет хокку. Их сборник вышел книгой, в которую наряду с машинными включили и человеческие стихи – без указания авторства. Отличить первые от вторых пока еще никто не сумел. Понимая, что натворил, Харари в эпилоге делает шаг назад, точнее – в сторону. – Чем больше, – пишет он, – мы знаем о будущем, тем труднее нам его предсказать. Ведь мы его меняем тем, что предсказываем. Может быть, в ответ на вызов машины люди сумеют найти в себе такие способности, которые будут недоступны алгоритму, но искать нужно уже сейчас. Горько задумавшись над этой проблемой, я обнаружил обнадеживающий подвох в самом вопросе. Запуганные наступлением машины на нашу территорию, мы бросаемся защищать самое дорогое – свою необходимость в мире, проще говоря – рабочие места. – Нет, – говорим мы, – как живая официантка лучше столовой самообслуживания, так и вся сфера человеческих контактов невозможна без людского присутствия, человеческой теплоты и не поддающейся расчету интуиции. Такими аргументами можно ответить на каждый вызов прогресса, но это – тактика луддитов, а они всегда проигрывают. Есть и другой поворот в этом сюжете, который мы рассматриваем в контексте исключительно современной культуры. В ее концептуальных рамках работа – будь то протестантская этика или марксистская мистерия труда – высшая ценность. Мы – то, что мы делаем, и ценны, пока мы это делаем. Но это – лишь один из возможных подходов. Сократ точно бы не согласился с тем, что призвание человека исчерпывает его профессия. – Люди, – сказал бы он, – существуют не для того, чтобы что-то делать, а для того, чтобы кем-то быть, рассуждать, исследовать, понимать и становиться лучше. Но разве не это твердили все учителя человечества – от Конфуция и Будды до Генри Торо и Льва Толстого? Мы не можем представить себе будущее без конторы и фабрики, но они-то могли. Мы не знаем, чем себя занять с девяти до пяти, но они-то знали. Мы боимся остаться без дела, но, может быть, лишь расставшись с ним, мы узна́ем, зачем, собственно, нужны. Комплекс Спартака Говорят, что вскоре на любой фабрике останутся два живых существа: человек и собака. Первый нужен, чтобы кормить вторую, вторая – чтобы не подпускать первого к роботам, беспрекословно и беспрестанно, если им не мешать, выпускающим всю продукцию без вмешательства посторонних – нас. Не понятно, хорошо это или плохо, но ясно, что неизбежно. Роботы работают даром, и с ними не справятся даже луддиты. Билл Гейтс, который знает кое-что о прогрессе, предложил выход. – Надо обложить, – придумал он, – каждого робота тем же налогом, который платил вытесненный им рабочий. – Вот и славно, – сказал бы я раньше, ибо гордо считал, что всякая работа, которую может исполнять машина, не стоит того, чтобы ею занимались люди. Впервые эта мысль пришла мне в голову еще в восьмом классе во время производственной практики на рижском заводе. Я так и не узнал, что́ он, собственно, выпускал, поскольку моя задача сводилась к тому, чтобы на токарном станке разрезать длинный железный прут на много маленьких. За тысячу штук платили рубль. Больше я и не заработал, о чем до сих пор не жалею. Притворяться машиной и заменять ее так же глупо и подло, как идти на пулемет. В обоих случаях мы проигрываем схватку, потому что выше противника. И это уравнение не меняется даже тогда, когда машина выигрывает в шахматы у Каспарова – мы же не боремся с трактором. Помимо “спутника” и “ГУЛАГа”, славянский вклад в словарь прогресса представляет слово “робот”, которое впервые появилось в 1920 году у Карела Чапека в пьесе R.U.R. Возможно, его механические люди были потомками Голема, перебравшегося в Прагу из талмудической легенды. В корне этого слова с большой карьерой таится угроза. Роботы – те, кто за нас работают, рабы. А раз так, то естественно ждать от них бунта. Классовый рефлекс – комплекс Спартака – питает наш страх перед машиной. Но намного хуже, когда мы ее, машину, не боимся, а любим. Об этом снят лучший фильм о роботах – “Искусственный интеллект”. Спилбергу эту картину завещал Стэнли Кубрик, поэтому она соединила в себе сахарин с мышьяком в невыносимой пропорции. На первый взгляд – это новый “Пиноккио”. В далеком будущем дети стали роскошью, и их научились заменять роботами, способными испытывать любовь. Вот и Дэвид – очаровательная голубоглазая экспериментальная модель – должен заменить нью-джерсийской паре сына, который лежит в коме. Однако благодаря медицинскому чуду ребенок вернулся к жизни и вытеснил из своей семьи механического соперника. Как и положено в сказках, мачеха отводит маленького робота в мрачный лес, где за ним охотятся моторизованные серые волки. Так начинается его одиссея по изнанке мира, не способного ужиться со своей механической половиной. В этом путешествии робота сопровождает самый симпатичный герой фильма – плюшевый мишка. Психолог Дональд Уинникотт ввел в свою науку понятие “транзитные объекты”. Так он назвал предметы, способные служить буфером между личностью и внешним миром. Полуживые вещи-кентавры ведут подспудный диалог с владельцем, срастаясь с ним. Теряя бездушную серийность, они – в противовес ей – выявляют свою органическую природу. Такие вещи взрослеют вместе с нами, но если они нам по-настоящему дороги, то их ценность лишь растет со временем.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!