Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 46 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Бог с иконы по-прежнему смотрел бесстрастным сквозным взглядом. Довольный собой, Дима пошел к бабушке. Больше не надо было думать о каком-то загробном мире. Воздух во дворе искрился в солнечных лучах. Бабушка пересчитывала яйца. Она складывала их в корзину на лавке, потом отнесла в погреб. Там оказалось много крынок с холодным молоком и кусков льда. Бабушка подала Диме ложку густых сливок, снятых в одной из крынок. — Не говори им, — предупредила она. — Настя вредная. Вернулись в избу. В большой деревянной миске бабушка сбивала сероватую липкую массу, отдававшую запахом сыворотки. — Бабушка, а зачем столько яиц в погребе? — спросил он. Ему показалось, что их не собирались есть. — Это налог, — сказала бабушка. Она поставила миску на печку у трубы и накрыла деревянным кружком. — А масло тоже? — И масло. — А что еще? А сколько? А за что? Несправедливо было кому-то отдавать масло, яйца, мясо, многое другое только за то, что живешь в деревне. «Самим ничего не остается, — думал он. — Почему нельзя сделать так, чтобы не нужно было отдавать?» — А если кур нет, можно не сдавать яйца? — спрашивал он. — Лучше тогда кур не держать. А если нет коровы? — Все равно, — сказала бабушка. Все равно приходилось сдавать и масло, и мясо, и яйца. — Но почему? — допытывался он. Бабушка не могла ответить. Или не хотела. — Тогда лучше уехать, — предложил он. Но уехать тоже было некуда. — А где жить? — спросила бабушка. Самое интересное время наступало вечером. Деревня оживала. Разнообразные звуки наполняли ее как бы огороженное высокими стенами замкнутое пространство. Люди, лошади, скотина, телеги, сеялки, бороны — все возвращалось. Казалось, что вся жизнь собиралась в одно место. Это было еще до его поступления в училище, а последний раз он заезжал с отцом в деревню два года назад. Бабушка не изменилась. Худая и легкая, совершенно лишенная выпуклостей, она была, казалось Диме все в той же тесной кофте с узкими рукавчиками, в длинной опадающей бесчисленными широкими складками юбке, в лаптях и онучах. Увидев Диму в суворовской форме, она встретила его как взрослого и важного, говорила: — Вы разденьтесь. Вот сюда повесьте. Проголодались, наверное? Так она обращалась к нему несколько раз, пока он, не понимая ее и удивляясь ей, не сказал: — Ты что, ты почему называешь меня на вы, я же твой внук, разве ты забыла? — Ты что, золотой, не забыла я, — ответила бабушка, хотела было погладить его по плечу, но только едва коснулась. — Больше не буду, Димушка. Дима приглядывался к деревне. Все в ней казалось неподвижным. Прибавилось тишины. Жизни стало как будто меньше. Только солнце по-прежнему старалось оживить безгласные пространства. От изб, от жердевых изгородей, от каждой травинки возникали тени. Такая же тень ходила за Димой. Чудилось, будто он сам становился как трава, как изгороди, как избы и чем-то еще, призрачным и переходящим в тень. Он узнал, что у тети Даши еще кто-то умер, а она уже снова ходила брюхатая, выгоняла по утрам из ворот такую же брюхатую корову. Кто мог льститься на эту приземистую женщину с утробно бессмысленным темным лицом? Понимала ли она, что жила? Без вести пропала последней весной смешливая и бойкая глухонемая Маня. Еще раньше преставилась безумная дочь Ильинишны. Кто-то перешел жить в другую избу. Окна трех изб оказались заколоченными досками. Кто-то перебрался в большую соседнюю деревню, а кто-то еще дальше, в село. Почему они не жили на месте? Ведь так хорошо было, когда они собирались в поле всей деревней. Произошли перемены и в семье тети Насти. Уехала поступать в техникум Анюта. Призвали в армию двоюродного брата Никиту. Перед призывом он женился. Удивило Диму, что Никита уже мог позволить себе э т о. Видел Дима и его жену, небольшую плотную девочку с русыми волосами и уверенными бесстыжими глазами. Бесстыжей называла ее тетя Настя, а Диме она понравилась девической крепостью и зреющей чистотой. Но больше всего удивило то, что она тоже могла позволить себе э т о, что э т о проступало и в девичьей ладности ее тела, и в поступи крепких, чуть напухлых девичьих ног, и особенно в голубоватых глазах, смотревших по-летнему светло, независимо и твердо. Запомнилось ее простое будто из занавески платье. Говорили, что она уже с кем-то гуляла, но понять, в самом ли деле гуляла, было трудно, так, ничего не отрицая и явно не принимая упреков, держалась она. Выслушав свекровь, без оглядки направилась она в свою сторону по траве босая. Такой независимости не ожидал Дима встретить в тихой деревне. Но жизнь здесь все-таки продолжалась. Никуда не уехал дядя Федор. Остальные тоже жили и все дни работали. Жаловались на трудодень. Жаловались странно, будто винить было некого. Не могли уговорить кого-то пасти поредевшее деревенское стадо, пастуху оказалось мало того, что они могли предложить ему. Нет, Дима не забыл о деревне. Просто, пока ему было хорошо, никакого неблагополучия в жизни как бы не существовало. Этого и вообще почему-то не замечали. Как должное принимались совершавшиеся наверху события. Никого не тревожило, что люди в деревне жили плохо. Когда он рассказывал об этом ребятам, те смотрели на него так, будто не узнавали его. — Ты где такую деревню видел! — опроверг его Уткин. — Сказал тоже! — возразил Ястребков. — Это еще в прошлом веке было. — Выдумал, — сказал Высотин. — Все книжки читает. — Разогни, — привязался Зудов, показывая согнутый указательный палец. — Ты это где-то вычитал, — уверял Гривнев. Но некоторые все-таки заподозрили, что не все, что он рассказывал, являлось выдумкой. — Это только у них там, в Вятке, — съерничал Светланов. — Ты в какой-то дыре был, — сказал сибиряк Кедров. — Лапотники, — по-своему поддержал Диму Руднев, что-то знавший о крестьянах, которые по собственному недоразумению предпочитали ходить в лаптях. Часто сомневавшийся в заявлениях Димы и испытывавший за него неудобство Попенченко на этот раз, похоже, поверил ему. Даже Зудов, почувствовавший перемену в настроении ребят, сам разогнул свой палец. Однако через минуту ребята, наверное, уже забыли о какой-то там деревне. Крестьяне вообще считались хуже рабочих. Конечно, последние отличались сплоченностью. Но почему одни должны быть хуже, а другие лучше? Чем хуже были его бабушка, тетя Настя, двоюродные сестры и брат? И тем не менее все, что делалось в стране, считалось правильным. Получалось, что и они, суворовцы, тоже правильные, если не видели, не слышали ничего плохого вокруг и в самих себе. Они оказывались такими правильными, что становилось все равно, быть ли Брежневым или Млотковским, Рудневым или Левским, Попенченко или Тихвиным. Так вот все выходило. Последнее время Дима не однажды заставал себя за тем, что сочувствовал ребятам. Не всем. Тем, кому, казалось ему, приходилось труднее. Больше других вызывали сочувствие суворовцы старшей роты Шота и Кузькин. Оба любили, когда на них полагались. Оба терпели резкие, иногда несправедливые замечания тренера, и оба же гордились, если тот, а это означало признание их боксерских достоинств, приглашал их работать на лапах и доводил до изнеможения. Как ни мало друзья преуспевали, звание боксера поднимало их в собственных глазах, а самым горячим проявлением взаимной привязанности являлись для них шутливые поединки, которые они, похлопывая друг друга по щекам и плечам, могли затеять в казарме или на аллее у всех на виду. Особенно жалко было прямодушного, преданного всеобщему братству, начальникам и боксу Кузькина. Мускулисто-рельефный, приземистый, но будто пустотелый Кузькин так верил тренеру, что, если бы тот решил выставить его против чемпиона мира в тяжелом весе, Кузькин, не задумываясь, вышел бы на ринг. Несколько раз он проигрывал страшно. Роман выбрасывал на канаты полотенце и решительно махал руками судье, требуя прекратить избиение. Но и ошеломленный, не понимающий, откуда только что летели потрясавшие его удары и почему разверзался под ногами пол, Кузькин, едва ощутив похлопывания тренера, готов был снова двигаться навстречу противнику. Однажды, не поняв тренера, он с поднятыми к подбородку перчатками двинулся в дальний пустой угол и, пока его не вернул рефери, наносил там удары по невидимому сопернику. Сейчас Дима готов был бросить бокс, хотя это означало бы, что он спасовал. Только так понял бы его Годовалов. Только так понял бы его и Руднев. Другие тоже поняли бы так. Без бокса, как и без всего, без чего вообще возможна жизнь, можно было обойтись. В конце концов, он мог заняться любимыми им математикой и физикой. Или взяться за что-нибудь еще, например, за музыку или рисование. Существовало множество и других интересных вещей. Но разве это что-нибудь меняло? Он все-таки пошел на тренировку. Роман не подал виду, что помнил о происшествии, а Шота, еще издали улыбаясь Диме, подошел к нему и тихо ударил его под дых. — Правильно сделал, — сказал он. — Плохой человек. Одобрение Шоты удивило. Никакого высокомерия за Винокуровым Дима не замечал. Что-то такое было, но никогда не принималось им всерьез. — Роман доволен тобой, — сообщил Годовалов после тренировки. Этого оказалось достаточно, чтобы все вернулось на прежние места. Дима даже пожалел откровенно сникшего и будто в чем-то провинившегося Винокурова. С обновившимся интересом наблюдал Дима за всем, что происходило в училище. Оп будто примерял на себя свою же прошлогоднюю одежду. Оказывается, что ее еще вполне можно было носить. Нет, беспокойство не исчезло. Оно лишь как бы обезболилось. В самом деле, чем являлся он кроме того, что хорошо учился, преуспевал в спорте, дежурил по взводу и роте, неплохо делал все, что следовало делать в училище? Ведь чем бы он ни занимался, какая-то главная часть его существа оставалась в бездействии. Это-то и беспокоило. Будь он к чему-нибудь особенно способным, этим, наверное, он и жил бы. Но он ничем особенно не выделялся. Не один его сверстник превосходил его в каждой его способности. Но даже выделяйся он чем-либо исключительно, это еще не означало, что так и следовало жить. Теперь он понимал, что не связывал свою жизнь ни с одним из своих занятий и увлечений, а ждал от нее чего-то другого. Это только казалось, что он, ничем особенно не выделяясь, утрачивал многое из того, чем жил, а то, что оставалось, жизнью вроде бы не являлось. Самое неприятное как раз в том и заключалось, что у него как бы отнимали возможность жить просто и определенно, а оставляли самое трудное. Глава одиннадцатая Такой тишины Дима еще не испытывал. Озеро простиралось и далеко влево, и далеко вправо. Лес сомкнутым строем заступал берега. За каждым деревом там мог затаиться индеец. Стемнело быстро. Вокруг слышался только редкий плеск. Весло мерно погружалось в едва различимую податливую глубину. Каждый всплеск как живой возникал в воображении. Отчетливо представлялось, как под покровом надвинувшейся ночи вода достигала самых дальних окраин и самых укромных уголков озера. Утром к их бревенчатому строению на сваях вплотную подступал туман. Однако густая пелена его уже редела, вокруг становилось все шире и выше, взгляд скользил по чуть покачивающейся ребристой поверхности, пока белесая пелена не зачернела проступавшим сквозь нее массивом леса. Потом озеро очистилось почти разом, небо открылось, вода заблестела и солнце оказалось довольно высоко над лесом. Наблюдали сейчас за ними индейцы или ушли? Если бы не враждебность краснокожих, жить на озере было замечательно. Предстояло обойти на лодке все бухты и бухточки, выбрать удобное для поселения место. Он обнаружил тенистый ручей, спокойным течением напоминавший реку. Другой ручей весело искрился на солнечной лужайке. Удобнее места было не придумать. Но прежде еще предстояло обследовать дальний край озера и посетить два каменистых островка. Об индейцах он забыл. Так всегда начиналось у Димы. С какой-нибудь прочитанной книги или неожиданно мелькнувшего воспоминания. То виделась знакомая речка в крутых оранжево-красных берегах у деревни, то возникал Байкал с его лесисто-каменистыми сопками и необычно большой водой между ними, то открывалось и вовсе необозримое море у берегов Сахалина. Вдоль той речки в оранжево-красных берегах он однажды прошел километра три и остановился пораженный: совсем иной стала вся округа, речка бесконечно петляла по обширным лугам, расположившаяся невдалеке незнакомая деревня ни о чем не напоминала; чтобы почувствовать себя здесь своим, он явно должен был как-то измениться. Еще труднее оказалось вообразить себя своим у Байкала. Яркое солнце, холодный ветер и как бревна раскатываемые по озеру волны вызывали отчуждение. Неприютным представлялось и море. Его солнечный блеск и безмятежность обманывали. Однажды Дима влез в лодку и стал грести. Он греб совсем недолго, как вдруг, подняв глаза на берег, на скучившийся у близких сопок город, понял, что лодку влекли в море не одни его усилия. Он заспешил назад, но лодка продолжала удаляться. Вокруг беспорядочно толкались и всплескивали волны. Весла едва зацеплялись за их тугие верхушки или уходили в воду почти отвесно. Страх охватил его. Он греб, казалось ему, бесконечно долго. Но трудно было не только на море. Даже у деревни на речке, высыхавшей летом до маленького ручья, не так-то просто удалось соорудить пешеходный в одну доску мостик на месте давно снесенной весенним паводком плотины. Речка, озеро и море вспоминались не случайно. Это всегда было место, где мысленно он собирался жить. Таким местом могли оказаться и какое-нибудь взгорье, и опушка леса, и низинка на лугах. Самое главное, однако, было то, чтобы при этом возникало чувство, что все там принадлежало ему, и чтобы физически ощущались границы его владений. Жить можно было и на пароходе, и на паровозе, и на грузовике. Всякий раз получались как бы разные жизни, и отдать предпочтение какой-то одной оказывалось невозможным: в каждой находилось что-то отсутствующее в другой. Разной становилась жизнь и в зависимости от того, выращивал ли он хлопок, строил шоссе и железные дороги, трепал лен. Так он воображал. Но только ли воображал? Разве не нужны людям реки и моря, шоссе и железные дороги, поезда и пароходы? Разве не должно быть так, чтобы каждый что-то умел и делал это хорошо? Разве каждый не нуждался в каком-то своем месте на земле? Великолепная жизнь! Он летал на воздушных шарах, ездил на фараоновых колесницах, плавал под парусами. И хотя однажды он понял, что воображал лишь то, что уже давно было испытано людьми, это не останавливало его фантазий. Последнее время он изобретал и совершенствовал паровые двигатели и строил суда. Суда требовались большие и малые, пассажирские и грузовые, для морей и мелководья. Занимаясь этим, он невольно вспоминал уже пережитое им. Помнились непотопляемые деревянные кораблики, которые в детстве он пускал по ручьям и лужам. Помнились рыбачьи катера, по борта загруженные рыбой. Помнился теплоход «Анива», когда-то принадлежавший германскому флоту. По телу теплохода пробегала мелкая дрожь. Из простора моря легким течением тянулся ветер. Волны перекатывались, вспыхивали огнем отраженных солнечных лучей и выдыхали прохладу. Вспышки волн впереди соединялись, и море рябило, слепило глаза. Отчетливо просматривался город в отрогах острова, приближалась незнакомая сахалинская жизнь в знакомом оживлении улиц. — А вон Японию видно! — сказал кто-то из пассажиров, и все посмотрели туда, где находилась Япония. «Все Дальше ничего нашего нет», — подумал тогда Дима. Перед ним открылось странное: совсем рядом, под одним и тем же солнцем, у одного и того же моря, находились другие страны, жили другие люди. Как интересно! — Что ты все время прячешь? — спросил маленький глазастый Гривнев, и все в классе повернули головы к Диме, задвигавшему тетрадь в стол.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!