Часть 39 из 55 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В субботу 16 августа Джеллул Белфадель, глава Землячества алжирцев, похищен у своего дома четырьмя молодыми французскими мусульманами (трое мужчин и женщина, отмечает Наима с интересом: впервые она видит, чтобы женщина участвовала в операциях). Его отвели в лагерь в Биасе и потребовали свободного перемещения харки и их детей между Францией и Алжиром. Коммюнике Мусульманской конфедерации предостерегает французское государство против применения силы: «Если будет предпринята попытка освободить заложника силой, его убьют». Биас на осадном положении, его прочесывают республиканские роты безопасности и жандармы. В небе, как большие боевые стрекозы, урчат вертолеты. «Франс‐3» расставил телекамеры вокруг лагеря и снимает крупным планом лица похитителей, которые и не думают скрываться, какими бы ни были новичками в искусстве партизанской войны. В понедельник 18 августа в семнадцать тридцать заложник освобожден после переговоров между префектом департамента Лот-и-Гаронна и членами общины харки.
Это последнее восстание ознаменовало конец лагеря в Биасе, расформирование которого началось в том же году. Отныне харки, если хотят, могут селиться вне гетто. Но то ли слишком поздно вновь ощущать вкус свободы, то ли Франция слишком велика, а возможно, им просто надоело, что их перемещают с места на место, — но как бы то ни было, изрядное количество бывших военнослужащих местных формирований поселились вблизи лагеря, а иные и вовсе остались в своих домах, не выходя за его ограду.
Наима закрывает ноутбук и отодвигает его на середину журнального столика. В ванной подтекает колонка, и в глухой ночи все время слышен назойливый, но приятный стук капель. Она устала, глаза щиплет и жжет. Она смогла посмотреть снимки взбунтовавшихся мальчиков и выслушать их требования — но доказывает ли это, что им удалось, как они утверждают, прорвать окружавшее их жизнь молчание? Все, что она видела в прошедшие дни, было для нее открытием. Ничего ей известного, а между тем ее семья жила в лагерях. Она пытается вспомнить, говорилось ли в ее учебнике истории о существовании харки, когда она недолго изучала в лицее Алжирскую войну. Кажется, да, кажется, Наима помнит, что слово вторглось на страницу и она сначала улыбнулась, как будто упомянули ее деда, лично его, а потом ощутила неловкость, смутную, но цепкую, поняв, что он играл жалкую роль, о которой никто — ни авторы учебника, ни ее учитель, — похоже, не хотели распространяться.
История пишется победителями, думает Наима, засыпая. Это давно известный факт, он и позволяет ей существовать только в одной версии. Но когда побежденные отказывались признавать свое поражение, когда они, несмотря на поражение, продолжали писать Историю на свой лад до последней секунды, когда победители, со своей стороны, хотят написать свою Историю задним числом, чтобы доказать неизбежность своей победы, — тогда по обе стороны Средиземного моря параллельно существуют противоречивые версии, и это не История, но оправдания или требования, которые рядятся в Историю, используя для этого даты. Возможно, это и удержало бывших обитателей Биаса вблизи от столь ненавистного лагеря: они не могли решиться распустить сообщество, в котором сошлись на той версии Истории, что устраивала их всех. Возможно, это и есть основа совместной жизни, о которой слишком часто забывают, но которая истинно необходима.
• • •
Проснувшись 22 марта, Наима слышит ругательства Соль и почти нечеловеческий голос по радио — передают новости. Камикадзе устроили два взрыва в зале вылета брюссельского аэропорта в Бельгии незадолго до восьми часов… Она встает и пьет кофе, вполуха слушая подробности. В Брюсселе она никого не знает. Ей не надо посылать сообщений. Погибший, которого не знаешь, не совсем погиб, думает она.
Наима — мне интересно это подчеркнуть, хоть я и не уверена, что стоит это делать, — первая за многие поколения не слышала того крика, какой издает человек, умирая насильственной смертью, этого крика, лишь бледную тень которого дают голливудские фильмы, лишь его усеченную грань (имеющую такое же отношение к реальному, как, к примеру, кусок говядины к пасущемуся животному), или ложь, потому что нельзя знать этот крик и тем более сыграть его, если только ты его не слышал или даже не издавал сам, а это значит, что узнать его можно всего на полсекунды, а потом не знать больше ничего.
Журналисты по радио обсуждают награду, якобы обещанную шахидам, погибшим в теракте: семьдесят или семьдесят две девственницы, кто как считает, но источник числа неясен, потому что в единственном сохранившемся тексте будто бы описано просто изобилие. Как бы то ни было, это ошибка в толковании Корана, утверждает один гость, ведь в Священной книге употребляется древнесирийское слово, на самом деле означающее виноград. Кажется, все они очарованы таким экзотическим и эротическим моментом веры в их дискуссии, но никто не задает вопросов, интересующих Наиму, а именно: вправду ли верят молодые террористы в рай, населенный семьюдесятью двумя девственницами, которые будут утолять их желания во веки веков? И если верят, то как они его себе воображают? Как большое помещение, в котором они все, тысячи бойцов ИГИЛ, и столько девственниц, сколько им требуется? Или они думают, что рай состоит из личных покоев, как студенческий дортуар, как публичный дом, и они смогут наслаждаться этими женщинами без надобности терпеть бахвальство и выхлопы бывших собратьев по оружию? Она уносится в грезы, видит камеры, вырубленные в облаках, и в каждой порнографический фильм, где мужские члены осыпаны старинными цехинами.
Через несколько дней, выйдя из электрички и направляясь к Лалле, Наима видит на автобусной остановке — словно плесень, всплывшую из глубин Интернета:
СМЕРТЬ МУСУЛЬМАНАМ
ЧЕМОДАН ИЛИ ГРОБ
Когда она упоминает об этом Селине, та говорит ей, что вчера молитвенный зал города был забаррикадирован салом и ломтями ветчины.
— Это гнев большой глупости, — вздыхает Селина, — гнев… свиней.
Она произносит эти слова мягко и медленно, и Наима думает, что Селина, наверно, дочь Грусти. Уже несколько лет она не вспоминала о своей старой системе классификации, но та по-прежнему действует. Художник же в скверном настроении, показывающем, что он принадлежит к другому семейству — уж его-то Наима знает лучше всех, — принадлежит к семейству Гнева.
— Расизм — чудовищная глупость, — ворчит Лалла, обращаясь к своей подруге. — Не говори мне, что это тебя удивляет. Он — извращенная и упадническая форма классовой борьбы, дурацкий тупик бунта.
Селина вздыхает, закатив глаза:
— Опять?
— Конечно, — гремит Лалла, — опять и всегда! Именно в этом вся беда: вам внушили, вам, молодым, что эти слова — пустые, пыльные, отжившие. Никто больше не хочет об этом говорить, потому что классовая борьба — это уже не секси. А в качестве современности, политического гламура что вам предложили — и хуже того, что вы приняли? Возвращение этнического. Вопрос сообщества вместо вопроса классов. Поэтому руководители думают, что могут снять любое напряжение, представив красивую витрину меньшинств — если в верхах госаппарата встречается похожая физиономия, это-де должно успокоить людей в «зонах». Вот вам Фадела Амара[95], Рашида Дати [96], Наджад Валло-Белькасем [97] в правительстве. Но смуглой кожи и арабского имени еще недостаточно. Конечно, хорошо, что им удалось — это было нелегко, — но в том-то вся и проблема: им удалось. Они не имеют никакого права говорить о неудачниках, изгнанниках, отчаявшихся, да просто о бедных. А магрибинское население Франции — это в большинстве своем бедняки. «Смотри, им удалось!» — но когда удается, это все, чего они могут ожидать…
Жестом руки он показывает на маленькие домики пригорода, которые, кажется ему, подыхают со скуки, стоя в ряд.
— А если этот же месседж посмотреть наоборот: «Такое возможно, раз это случилось со мной». И вот вывод: а если с вами этого не случилось — значит, вы не сделали того, что нужно. Только валят всю вину на бедных.
Приступ кашля прерывает его речь, и он сгибается пополам в кресле.
— Мой тоже, — задумчиво говорит Наима.
— Что?
— Это и мой месседж тоже.
— Тогда тебе лучше заткнуться.
Наима замирает, ошарашенная. Старик снова кашляет, еще сильнее. Жутковатый звук рвущихся тканей. Когда она подносит ему стоящий на столике стакан воды, он стонет, ворчит и жестом просит ее уйти. Немного мокроты неопределенного цвета висит каплей и сохнет на его нижней губе. Наима повинуется без единого слова. Закрывая дверь, встретив сокрушенный взгляд Селины, она отвечает лишь пожатием плеч: ей придется расплатиться за обиду, нанесенную старым художником, что совершенно несправедливо, но — обиженно повторяет про себя Наима — слаб человек, в конце концов, это можно если не оправдать, то понять или, по крайней мере, извинить. Она широко шагает мимо домиков-клонов, цветущих кустов, вдоль железной дороги, над которой глухо урчат натянутые провода и кожухи на столбах. Может статься — Наима не уверена и не хочет знать наверняка, — Лалла сказал правду, и она уже несколько лет участвует в грандиозном надувательстве, имеющем целью создать стереотип «хорошего араба» (серьезный, трудолюбивый и увенчанный успехом, атеист, говорящий без всякого акцента, европеизированный, современный, одним словом: успокаивающий, иначе говоря — как можно меньше араб), годный, чтобы предъявить окружающим (да ведь она сама тоже его предъявляет окружающим). Но если она так решительно пошла по этой дороге, то лишь во избежание того, что отец представлял ей как самый верный путь к катастрофе: походить на «плохого араба» (ленивый, себе на уме, вспыльчивый, говорящий на ломаном французском, верующий, архаичный и экзотичный вплоть до варварства, одним словом: пугающий). И она злится, чувствуя, как зажата меж двух стереотипов — один, по мнению Лаллы, предает дело бедных иммигрантов, которым повезло меньше, чем ей, а другой исключает ее из французского общества. Временами — вот как сейчас — ей кажется глубоко несправедливым, что она не имеет возможности быть просто Наимой, а должна мыслить себя точкой на графике интеграции, внизу которого — жупел плохого араба, а наверху — образец хорошего. В ярости она пинает ногой решетку, огораживающую рельсы, и та слабо, почти неслышно звякает от удара. От мелочности этого гневного жеста ее одолевает нервный смех — трепещи, Франция, я пнула носком ботинка твое общественное достояние.
Нескольких минут ходьбы хватает, чтобы улетучилось раздражение от резких слов Лаллы. Наима удивляется, обычно она более злопамятна. И говорит себе, что на старика трудно злиться по многим причинам. Во-первых, у него и так масса врагов, официальных и авторитетных, которым он обязан своим изгнанием: рядом с ними Наима имела бы бледный вид. И потом — очень может быть, что он прав. Наконец, резкие слова он произнес между двумя приступами кашля, а она не может злиться на человека, в котором туннелями рака терпеливо пробивает себе дорогу смерть.
Входя в здание вокзала, она впервые думает, что спешить ей некуда. Лалла не доживет до своей ретроспективы.
• • •
В первую неделю апреля она наконец идет в алжирское консульство, за Триумфальной аркой, в той части Парижа, где вообще-то никогда не бывает, потому что деньги прокладывают невидимые границы в столице и заблудиться в этом квартале или ждать здесь кого-нибудь означает иметь в кармане лишний десяток евро на чашку кофе, если только не готов присесть за идентичные столики «Макдоналдса» или «Старбакса» — то есть отвергнуть сам факт пребывания на Елисейских Полях и укрыться в сетевом кафе или ресторане из тех, что растут как грибы и везде одинаковые, не нанесены ни на какие карты и существуют лишь сами по себе: будь за окном широкий парижский проспект или маленькая площадь Каира, вы прежде всего у «Макдоналдса».
Наима ходит по кругу и никак не может сориентироваться, читая одно за другим названия улиц, расходящихся ровными лучами от площади Этуаль. «Да кто здесь живет?» — невольно думает она при виде кремовых домов за подстриженными и штамбованными деревьями. Здесь нет ничего для удобства жизни человека, особенно враждебно уличное движение. Любая попытка домашней жизни атакована, раздроблена, ампутирована и в конечном счете уничтожена — кажется Наиме — шириной улиц, полных ревущих грузовиков. Она сворачивает на авеню Гранд-Арме, кружит по улице Аргентины и проходит мимо мраморных рекламных щитов «Маленького матроса», которые обещают — и, наверно, давно — качественную одежду для охоты и парусного спорта. Потом входит в современное здание под номером одиннадцать, над которым реет алжирский флаг (а алжирский флаг всегда напоминает ей о футбольных матчах). Вежливо и с тревогой здоровается с охранниками, которые стоят по обе стороны металлоискателя и отвечают ей строгими кивками. На первом этаже у окошек толпятся только выходцы из Алжира, их там много, ждут, сидя на пластмассовых стульях, на чемоданах, а кое-кто прямо на полу. Большинство выглядят яростными терпеливцами, это терпение не смиряется, но сосредотачивается для грядущего взрыва. Служащая бросает взгляд на французский паспорт Наимы и указывает ей на лестницу в подвал.
Наима встает в очередь, здесь царит бардак, какого она в жизни не видела, — и, подумав так, она запрещает себе так думать, потому что это расистское клише, а она не хочет быть расисткой. Но как не заметить, что люди торгуются за место в очереди, прорываются к окошкам, чтобы пожаловаться на слишком долгое ожидание, без церемоний передают друг другу кто сумку, кто ребенка, чтобы освободить на несколько минут руки. Наима участвует как может в этих колыханиях толпы, дающих ей хотя бы иллюзию продвижения вперед. Она отдает монетки для ксерокса в глубине зала, подбирает упавшие листки, следит за своим местом в извилистой линии. Когда наконец подходит ее очередь подать документы, женщина за стойкой бормочет усталым голосом, что она ошиблась, официальные визы оформляются наверху.
— Но меня направили сюда.
— Наверно, из-за вашей алжирской внешности, — отвечает женщина. — Они, видимо, подумали, что вы едете к семье.
Пара за Наимой, увидев, что она обратилась не в то окошко, обходит ее, не дав даже времени выругаться, и заводит со служащей разговор по-арабски, как будто ее здесь нет. Она нехотя покидает зал, в котором топталась попусту больше часа, и, когда поднимается по лестнице, у нее мелькает мысль бросить это дело — вот она дверь, слева, и сквозь матовое стекло виднеется улица. Она еще может уйти, скажет потом, что это вина алжирской администрации. Никуда не годные людишки. Вот как она скажет со скучающим видом. Но образ старого художника, согнувшегося пополам в потертом кресле, останавливает ее. Она поднимается на второй этаж, обещая себе, что уйдет, если придется снова ждать. Там, наверху, в белом зале, обставленном вычурной лакированной мебелью, нет никого, кроме служащего за стеклом окошка. Он делает ей знак взять в автомате талон, и Наиме достается номер 254, который тут же начинает мигать над стойкой. Она подходит.
— Кроме меня, никого?
Вопрос абсурдный, ведь зал пуст. Мужчина кивает.
— Странно, по сравнению с тем, что внизу… Почему вы попросили меня взять талон?
— Мне очень одиноко, — говорит алжирский служащий с какой-то театральной меланхолией. — Я вижу — сколько? — трех, четырех человек в день… Когда я ухожу и вижу, как бумажный язычок уменьшился на несколько номеров, все-таки есть ощущение, будто здесь что-то происходит. Чем могу помочь?
Неуверенной и нервной рукой она протягивает ему свои бумаги, вздрогнув от мысли: вот сейчас он введет ее имя в компьютер, и вдруг зазвучит сигнал тревоги, а на экране возникнет огромными буквами: РАЗЫСКИВАЕТСЯ. Но, прочитав в формуляре место рождения ее отца, он улыбается и говорит:
— Я тоже кабил. А вы уже бывали в Кабилии?
— Нет.
Он сочувственно качает головой, как будто она сообщила ему, что у нее не было детства или ее никогда не любили родители.
— Хорошо поехать туда весной, — говорит он, аккуратно открывая ее паспорт, — это мое любимое время года.
— Если я поеду в начале лета, тоже хорошо? — спрашивает Наима, не сводя глаз с компьютера.
— В Кабилии всегда хорошо, — кивает он. — Но ты умрешь от жары.
Наима не помнит, что ответила. Она ощущает себя шпионкой под прикрытием. С каждой его улыбкой она чувствует, что замечательно пускает пыль в глаза, что совсем не выглядит внучкой харки — хотя затруднилась бы описать, как они могут выглядеть. Она выходит из зала на втором этаже с чувством, что хорошо его поимела.
Через четырнадцать дней, как и рекомендует ей интернет-сайт, она снова в консульстве, и ей вручают пластиковую папку, а внутри — ее паспорт, с вклеенной новенькой визой по-арабски. Меланхоличного служащего сменила женщина зрелых лет с дряблыми щеками. Наима, не двигаясь с места, с растерянным видом рассматривает официальную печать, и та спрашивает:
— Что-то не так?
Наима неспособна ответить на этот вопрос. Алжир открывает ей свои двери на месяц. Она не знает, что сейчас чувствует — облегчение, разочарование или ужас.
Выйдя из дома одиннадцать на улице Аргентины, она звонит Лалле, чтобы сообщить ему новость. Никто не отвечает. Охранник жестом велит ей не задерживаться перед зданием. Она быстро удаляется, силясь сдержать непонятное возбуждение, охватившее ее в консульстве. Перед тем как спуститься в метро, среди искалеченных деревьев и трапециевидных зданий снова пытается дозвониться старому художнику. Трубку снимает Селина, слабый и далекий голос несколько раз повторяет «Наима», очень медленно. Лаллу прошлой ночью увезли в больницу с дыхательной недостаточностью. Врачи говорят, что он уже вне опасности, но вернется домой не раньше конца недели, и потом, «вне опасности» — в его нынешнем состоянии так и говорить-то бессмысленно, у опасности нет внешних пределов, наоборот, заикается Селина, они внутри. После паузы она добавляет, что он составил список своих рисунков, как раз перед тем как случилось «это», чтобы дать его Наиме. Еще он сделал ксерокопии страниц своей адресной книжки. Голос у Селины такой грустный, что Наиме кажется, будто они говорят о завещании — может быть, отчасти это так и есть.
— Я могу заехать сейчас, — предлагает она.
— Нет, — вздыхает Селина, — встретимся в городе. В этом доме без него ужасно.
Наима ждет ее в кафе у площади Республики, мечтательно поигрывая страницами паспорта. Несмотря на искреннее беспокойство за Лаллу, она видит в резком обострении его болезни или, вернее, в таком его совпадении с получением ею визы, шанс, за который ей немного стыдно (ей даже хотелось бы подобрать другое слово, она ненавидит себя за то, что использует слово «шанс», но вариантов нет). Близкая смерть художника делает ее отъезд необходимым и по-новому важным, это по-человечески принадлежит только ей, не касается ее семьи и выходит за рамки простого повиновения Кристофу. Путешествие будет исполнено смысла, и Наиме не придется спрашивать себя, что же может быть для нее там, по ту сторону.
Селина входит в кафе с осунувшимся лицом и садится на банкетку.
book-ads2