Часть 37 из 55 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В первые часы по приезде она ведет себя как обычно: выходит прогуляться в сад, несмотря на колючий холод, помогает матери разморозить яблоки для пирога, делится с родителями последними новостями о сестрах. Она не спешит приступать к тому, зачем приехала. Разговорить Хамида — дело нелегкое, Наима это знает. В разговоре у него только две ипостаси — он или пламенный трибун, или Пьеро, то есть уходит в молчание. Когда он хочет говорить, он говорит — даже слишком много, толкает речуги, его не прервешь и не перебьешь. Если же тема не интересует его, пугает, огорчает или сердит, он забивается в угол своего сознания и прикидывается дурачком.
Наима ждет, когда они останутся вдвоем в кухне, чтобы осторожно изложить ему замысел Кристофа. Рассказывает о первых встречах с Лаллой, пытается рассмешить отца, повторяя анекдоты старого художника, упоминает о рисунках, оставшихся по ту сторону моря. Говоря, то и дело повторяет название страны, где находятся рисунки, сначала робко, потом все громче, но Хамид на это слово не реагирует, оно как любое другое, как если бы она сказала «стол», или «квартира», или, например, «пион», а она все равно продолжает хлестать им наотмашь, надеясь, что будет повторять и повторять его, и он в конце концов выдаст себя. Отец расставляет на подносе аперитивы и молчит, будто ждет, чтобы она перешла к делу, будто знает — но может быть, у нее уже паранойя? — что все это лишь долгая преамбула. Наима говорит в пустоту, снова и снова, без конца и без помощи, ей кажется, что она теряет почву под ногами, и, сбиваясь и злясь все больше, она выпаливает:
— Я еду туда. В Алжир.
Она думает, что сказала это, только чтобы он среагировал, но, бросив ему слова, понимает, что не лжет: она поедет туда. Она не знает, когда приняла решение, может быть, с самого начала, не отказавшись сразу от предложения Кристофа, а может быть — в гостиной Лаллы несколько дней назад, или секундой раньше, поняв, что молчание отца не оставляет ей иного выбора.
Он тщательно режет колбасу, и сухой и частый стук ножа напоминает звук маятника, который, отмеряя время, удлиняет его. Закончив, он кладет тонкие кружочки в фарфоровую миску и наконец решается посмотреть на Наиму:
— Я могу тебе запретить?
— Нет.
Хамид пожимает плечами, давая понять, что в таком случае ей не надо было ему об этом говорить.
— Я бы хотела, чтобы ты мне помог.
— Не понимаю как.
— Ты мне никогда ничего не говорил об Алжире, — вздыхает Наима.
Представляя себе этот разговор, она думала, что эта фраза вольется в непринужденную беседу летним вечером, воображала легкость слов, окутывавших кружевами бокалы с белым вином и кружочки колбасы. (Алкоголь + свинина, иногда ей кажется, что ее отец считает своим долгом на каждом шагу доказывать, что можно быть магрибинцем, не будучи мусульманином.) Но реплика зла, полна упрека, а сад за окном гостиной покрыт январским инеем.
— Что я, по-твоему, должен тебе сказать? — отвечает Хамид, не глядя на нее. — Я узнал, какой он формы, когда увидел карту мира во Франции. Я впервые увидел столицу, когда мы бежали из страны. Так что я могу тебе рассказать? Какого цвета были стены в спальне? Я ничего не знаю об Алжире.
— Но твое детство?
— Дети везде одинаковы.
Чтобы он не замкнулся в обиженном молчании, Наима не настаивает. Она предпочитает перевести разговор на фильмы о супергероях; эта страсть, которую она издавна делит с Хамидом, иногда кажется ей смутной потребностью, чтобы кто-нибудь их спас, хоть она и не знает толком от чего. Весь остаток обеда они классифицируют людей Х по предпочтениям, смеются над Суперменом, слишком непобедимым и всегда плохо причесанным, зато превозносят Человека-паука с его вечными нравственными терзаниями и смеются над Клариссой, которая так и не сумела полюбить этих героев и вечно всех путает.
Назавтра она соглашается на утреннюю прогулку, хотя раскисающие с ноября по март дороги под голыми деревьями всегда наводили на нее тоску. Все трое идут в тишине по лесу, который тоже меньше, чем жил в ее памяти, и потерял свои тайные драгоценные местечки: поляну Фей, тропу Ланей. Когда Кларисса отстает в поисках нарисованных на стволах знаков, указывающих будущие зоны вырубки, Наима решается задать отцу вопрос, который не дает ей покоя:
— Что делал Али во время войны?
В голове Хамида взрывается ощущение, которого он не испытывал с отрочества. Словно кто-то скребет ногтями по черной доске. И звук кажется ему таким громким, что и Наима его слышит, он передается из его черепной коробки в голову дочери, ввинчивается ей в ухо.
— Я не знаю, — признается он наконец. — Думаю, ничего особенного.
Она видит по его глазам, что это надежда, которую ему хочется превратить в истину.
— Тебе, наверно, надо спросить у бабушки, — добавляет он, — а то я ничего не помню.
— Очень смешно, — отвечает Наима.
Он отлично знает, что она не может вести такие разговоры с бабушкой. В конце концов, это он не захотел учить своих детей арабскому. Когда дочери спрашивали его — почему? — он отвечал, как и почти всегда, если разговор касался Алжира, что ничего не помнит и уж точно забыл грамматику этого языка, на котором, однако, продолжает говорить, правда, все хуже, с матерью, братьями и сестрами. Чтобы учить языку, утверждал он, надо знать, как он функционирует, как строится. Наиме его ответы никогда не казались убедительными. Ей кажется, что он перепутал интеграцию с политикой выжженной земли, почти не оставив дочерям пространства для дискуссии с жалким уровнем французского у Йемы и маловразумительными переводами дядей и тетей, еще оставшихся при матери. Она заканчивает прогулку, нарочно волоча ноги, как обиженный ребенок.
Когда они снимают грязную обувь у двери, Наима без особой надежды задает тот же вопрос матери.
— Никто не знает, я думаю, — отвечает та. — Но одно могу сказать наверняка: твой отец до конца жизни не простит себе, что не знает.
И Наима слышит за этой фразой другую, невысказанную: может быть, тебе лучше оставить его с этим в покое. Но она не может повиноваться, вот так легко и просто, как в ту пору, когда родители казались ей если не героями, то, по крайней мере, наделенными полной властью, которой она должна была подчиняться, потому что глубинный смысл от нее ускользал, и она доверяла им, ведь они его постигли за нее. Она бормочет сквозь зубы ироничное «спасибо».
В доме звонит телефон, и Кларисса бежит ответить в полуспущенных носках. Хамид же, сидя в кресле в гостиной, даже не потянулся к аппарату. Вот уже несколько лет он не подходит к телефону, он решил — Наима не помнит точно когда, наверно, вскоре после выступлений Мохамеда и его печали в родительском саду, — что никогда больше не удосужится или не рискнет поговорить с братьями и сестрами. Он просто хотел, чтобы его оставили в покое, в его сжимающемся доме, с женой и дочерьми, — сперва их все прибывало, потом долго было четыре, а теперь становится все меньше, по мере того как учеба зовет их из дома, — в покое с его женой, с его садом и мыслями о дочерях, живущих своей жизнью в больших городах, далеких и не очень.
В детстве Наима часто видела его говорящим по телефону и согнувшимся под тяжестью того, что они с Клариссой со смехом называли (она со смехом, а он с кривой ухмылкой) его семейной жалобной книгой. В ней были истории с косяками и пивом Мохамеда, из которого Йема отчаялась когда-нибудь сделать мужчину, проблемы со здоровьем Салима — этот, как и полагается последышу, оставался самым слабеньким, всегда новые и всегда несчастные любовные неурядицы Фатихи, искавшей любящего и верного мужа среди мужчин, по определению неверных и, скорее всего, нелюбящих, и, разумеется, были долгие звонки Далилы, которая поносила, почти не переводя дыхания, жилищную контору, обкрадывающую семью, врачей, не умеющих лечить ее брата, экономику, прогнившую и погрязшую в безработице, правительство лжесоциалистов, никогда и бедняков-то в глаза не видевших, и Далила распалялась все больше, сваливая в одну кучу небеса, хозяев, свою семью, богатых, бедных, землю, воздух, воду, придурков, фашистов и, в первую очередь, соседку Йемы, эту старую ведьму с лавандовыми волосами: однажды она меня доведет, уалла [92], однажды я с ней расправлюсь. Хамид вздыхал и повторял:
— Да, да, успокойся, что я могу сделать, ну не разговаривай с ней, успокойся, не настраивай их друг против друга, да, нет, ладно, ладно.
Битвам Далилы с соседкой могла бы позавидовать участники Троянской войны, с которой Наима знакомилась в ту пору в адаптированных версиях для детей. Она казалась такой же долгой и почти столь же кровопролитной. Соседка снизу — может быть, она теперь уже умерла, говорит себе Наима, почему-то думая о ней в прошедшем времени, хоть и не уверена, — была француженкой, опомниться не могла от того, что пришлось осесть в Пон-Фероне, по словам Далилы, и из кожи вон лезла, доказывая, что она лучше всех квартиросъемщиков-арабов в «зоне» и, главное, что публичное пространство принадлежит ей с правом приоритета, потому что она коренная француженка.
— Ну зачем ты наговариваешь на нее? — спрашивал Хамид. — Она тебе что-то такое говорила?
— Нет, — отвечала Далила, — но это и так видно. Она выпускает свою собаку на детскую площадку, и та повсюду гадит и роет под цветами, зато стоит туда сунуться малышам, как она выходит и кричит, что от них слишком шумно. Будто у ее собаки, даже не у ее внука — но к ней все равно никто никогда не приходит, — больше прав, чем у маленьких буньюлей из Пон-Ферона. И потом, она постоянно пишет доносы: то мы-де шумим, то нельзя вывешивать белье на окна. Это мне знакомая из мэрии сказала. Она говорит, что в следующий рамадан, если мы начнем ифтар слишком поздно, она подожжет дом. Подожжет, Хамид! И после этого мы плохие квартиросъемщики?
— Это просто страхи, — уверял Хамид. — Когда она поймет, что бояться нечего, смягчится.
Но война шла без перемирий.
— Это такие люди, как она, — рвала и метала Далила, — распространяют плохое мнение о «зонах» по всей Франции, они рассказывают корреспондентам газет или просто друзьям, что здесь джунгли и все систематически портят, обкрадывают, грабят.
Иногда Хамид пытался внушить сестре, что старушка имела основания жаловаться, и Наима видела, как он лихорадочно старается втиснуть, как рожок в обувь, свои несколько слов между пространными фразами сестры, которая ничего не слышала и не желала слышать. Наима, хоть ей и хотелось тогда принять сторону тетки, тоже находила, что в конце 90-х годов «зона» была местом удручающе безобразным, неприветливым к чужакам и вполне способным напугать старушку. Чувствуя, что брат больше не может слышать о ведьме с нижнего этажа, Далила резко переключалась и пересыпала разговор названиями лионских пригородов, которые воспламенялись один за другим: Во-ан-Велен, Живор, Менгетт, Венисьё, Рийё-ла-Пап, а еще Брон, Виллёрбан, Сен-Приест, — мятежи распространялись концентрическими кругами среди возмущенной молодежи всякий раз, когда мальчишку из «зоны» избивала полиция, и все эти мятежи как будто проходили сквозь тело Далилы, завязывая в нем новый узел, не дававший ей спать, или высыпая сухими пятнами на коже, и она кричала, что все сволочи, не зная толком, о ком говорит, о молодежи или о полицейских, наверно, о тех и других, — почему же ты молчишь?
— Какое мне дело, — говорил Хамид, — меня это не касается.
Когда телевидение передавало репортажи из «горячих» пригородов — а передавало оно их часто и как будто с удовольствием, — он поспешно выключал телевизор, чтобы дочери не видели шокирующих кадров, но стоило им усесться в машину, как эстафету тут же подхватывало радио. СМИ стали регулярно говорить о «проблеме пригородов» (и этому не будет конца), словно вдруг оказалось, что все эти пригороды, многочисленные и разнообразные, слились в одно-единственное царство бесправия и, послушать их, ответственность за насилие лежала одновременно на урбанизме и нравах жителей. Корреспонденты говорили задушевно, почти сочувственно — «проблема пригородов», — и может быть, сами того не сознавая, на внутреннем подъеме добрых чувств клеймили тем самым целый народ, чье главное несчастье было в том, что он жил на обочине истинной жизни, жизни имущих классов. Кадры стычек между молодежью из многоквартирных домов и республиканскими ротами безопасности множились в теленовостях. Шипение горящих машин вырывалось из колонок авторадио.
— Почему это должно меня касаться? — спрашивал Хамид усталым голосом.
И — наверно, чтобы доказать себе, что это его не касается никаким боком, думает теперь Наима, — он перестал подходить к телефону. И с таким же упрямым чувством отказа он отвозит ее на вокзал в воскресенье вечером. Алжир его не касается.
• • •
Свет ранней весны способен все преобразить, даже Марн-ла-Валле — обочины дорог зазеленели, а домики скрылись за купами деревьев нежного цвета. Под робкими солнечными лучами в воздухе дрожит золотистая пыль. Во время бесед с Лаллой Наима часто записывает то имя, то адрес, но прежде всего она слушает и смотрит в окно на похорошевший городок. Иногда к ним присоединяется Селина и тоже слушает, как этот человек, которого она узнала уже старым и потрепанным жизнью, рассказывает о времени, кажущемся таким же давним, как в волшебных сказках. Бывает, что Наима оставляет их разговаривать вдвоем, как тактично удаляющаяся шекспировская сводня, с той лишь разницей, что она остается в комнате и завороженно смотрит на улицу. Ей уже приятно, что из дома Лаллы она видит только такие же коттеджи, как будто вместо окон у них зеркала.
— Ты заметила, сколько спутниковых антенн в этом квартале? — спрашивает Лалла. — Раньше их не было. И вдруг все сразу появились. И с ними религиозные каналы из Саудовской Аравии, из Катара, бог весть еще откуда. Ислам вошел в дома через спутниковые антенны… Даже мой сын, самый младший, вдруг стал ходить в мечеть. Отрастил бороду. Я ничего не говорил, не хотел посягать на его личное пространство. И однажды на рынке увидел, как он побирается. Я не мог поверить своим глазам. Он просил денег на свою мечеть, преспокойно, ни от кого не таясь. Впервые в жизни мне захотелось его ударить. Я хоть их не краду, сказал он мне. А я подумал, лучше бы крал. Твои деньги, сказал он, это харам [93], как живопись, как вся твоя жизнь, я никогда к ним не притронусь! Веришь, Наима, веришь? За это мы боролись? Мы хотели дать нашим детям свободную страну, сражались с французами, сражались с фанатиками из Исламского фронта спасения, передрались между собой, а наши дети отвернулись от нас, они стали придурками, которым я не отдал бы и десяти евро, а уж страну и подавно.
Он теребит кончики своих усов. Наиме даже на миг кажется, что он их сейчас оторвет.
— Разумеется, — добавляет он недобрым тоном, — Аллаха он любил столько же времени, сколько в детстве хомячка или собаку. Полгода — и переключился на другое. Только меня он ненавидит по-настоящему. Я единственная постоянная величина в его жизни.
Он машет руками, словно отгоняя тучу мух. Халас. Довольно. На его руках взъерошились седые волоски, старческие пятна образуют причудливый узор, который Наима рассматривает краем глаза, завороженно и чуть брезгливо.
— Ты оформила бумаги к отъезду? — спрашивает он.
— Нет.
Она ждет официального письма из музея в Тизи-Узу, которое удостоверит ее миссию на месте и позволит вкупе с поручением, которое Кристоф составил еще в январе, — оно лежит в ящике его стола, Наима так и не достала его оттуда, — запросить деловую визу. Музей несколько раз обещал прислать документ, но галерея пока ничего не получила. Иногда Наима надеется, что письмо никогда не придет. Она где-то читала, что есть черный список, список харки, и что некоторым, изъявившим желание вернуться в страну, запретили въезд. Она боится, что ее фамилия тоже фигурирует там, и признается в этом старому художнику.
— Но что он, собственно, сделал, твой дед? — спрашивает Лалла, не подозревая, что тот же самый вопрос Наима задает своим родным вот уже несколько недель, но так и не добилась ответа.
Когда она обратилась за помощью к Далиле, та смогла сказать ей немногим больше, чем Хамид и Кларисса.
— Может быть, и ничего, — предположила она. — Может быть, это был его брат. Я сама не помню, но знаю, что брата бабá убили после того, как мы уехали. Твоему отцу еще долго снились кошмары…
Чтобы не отвечать художнику, Наима сосредоточилась на виде из окна.
О жизни Али она знала лишь молчание и никогда не думала, что ей чего-то не хватает, но теперь, когда поездка стала реальностью, оно кажется ей дырой внутри собственного тела — не раной, нет, просто обширным пространством, похожим на снятые телескопами кадры из космоса, такие иногда помещают на обложках научных журналов. Она жалеет, что никогда с ним толком не говорила, и злится на себя за это, совершенно иррационально, ведь он умер слишком рано, она еще не могла попросить его рассказать историю своей жизни. Ей было восемь-девять лет — она точно не помнит, — когда он угас в своей постели. Она плохо его помнит и, когда пытается упорядочить свои воспоминания, приходит в ужас, понимая, что большинство из них имеет отношение к его долгой агонии.
В памяти Наимы Али болен. Он лежит в постели много недель. Он покрыт струпьями. Боль невыносимая. Он кричит. Кричит по-арабски. Он забыл французский. Тетки переводят Клариссе, и Наима ловит обрывки их разговоров. Али кричит, что ФНО здесь. Кричит, что его убьют, перережут горло, что надо остерегаться колючей проволоки. Кричит, что дома потеряны, потеряны поля, потеряны горы. Просит не жечь оливы. Он зовет Джамеля с разбитой головой. Зовет Акли с перерезанным горлом. А потом погружается еще глубже в слои памяти, которую болезнь сделала пористой, проваливается в нее в жару, как будто ступает по гнилым доскам. Немцы идут, предупреждает он. Говорит о лагере военнопленных на востоке Франции. Он видит нацистские формы, присыпанные снегом, как сахаром. Кричит, что надо прятаться. Ругает Наиму за то, что открыла дверь: теперь их позицию обнаружат. И с этого момента только брань вырывается большими пузырями из его рта вместе с густой пеной. Брань, когда ему меняют повязки, когда его пытаются напоить, брань, когда шевелится занавеска, когда скрипит кровать, когда танцуют тени на потолке…
И Йема говорит своим тонким голоском:
— Он обезумел, бедняга, это потому что ему больно.
Но, может быть, Али не обезумел, думает Наима теперь, вспоминая это. Может быть, боль дала ему право кричать, то право, которого он никогда не имел раньше. Может быть, потому что болит его гниющее тело, он волен наконец выкричать, что ему невыносимо ни то, что с ним случилось, ни это место, куда он попал. Может быть, Али никогда не мыслил так здраво, как сейчас, когда он бранит тех, кто открывает его дверь. Может быть, его крики подавлялись сорок лет, потому что он чувствовал, что обязан как-нибудь оправдать отъезд, обустройство во Франции, обязан скрыть свой стыд, быть сильным и гордым перед своей семьей, обязан быть патриархом для тех, кто, однако, лучше него понимал французский. Теперь ему больше нечего терять, он может орать сколько влезет. За дверью его спальни четыре маленькие дочки Хамида спрашивают, можно ли им пойти играть на улицу. Они не хотят больше слышать криков.
— Я не была на его похоронах, — вдруг говорит она Лалле.
Ей вдруг вспомнилось это.
— Женщин туда не пускали. Я осталась в квартире с бабушкой, матерью, тетками, сестрами, кузинами… Я не видела, как его предали земле. Я ничего не знаю о его жизни и пропустила его смерть.
Художник медленно поворачивается к Селине:
— Ты-то не станешь увиливать, а? Я хочу, чтобы ты была там и плакала за десятерых. Моя посмертная репутация будет основана на твоих слезах.
book-ads2