Часть 34 из 55 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Я ботиряла маи корни, — говорит Наима, подражая акценту бабушки.
— А за холодильником искала? — спрашивает Соль (реплика Эвана Мак-Грегора из «Неглубокой могилы», одного из их культовых фильмов).
Она нигде не искала, разве что в немногих книгах, потому что долго думала, что на самом деле ничего не потеряла.
• • •
— Ты знаешь Алжир? Бывала там? — спросил ее Кристоф однажды ночью.
Он лежит голый, вытянувшись, глаза полузакрыты. Пах и лобок покрыты золотистой или рыжей порослью, на ней медленно опадает член, сдувается, как под действием невидимой и непоправимой утечки. Извилистое сложное движение натягивает тестикулы. Как будто зверек вертится под кожей, перед тем как уснуть. Кристоф молча ждет, когда его тело изойдет из желания и ликвидирует все его следы.
Поначалу, когда она видела его лежащим на ее кровати после любви, совершенно опустошенным, Наима думала, что он, пожалуй, здесь и уснет. Но расслабленность его тела — это только видимость. После долгих минут неподвижности он встает, одевается и уходит. Ни разу они не провели вместе ночь. Кристоф говорит, что до Наимы он никогда не изменял жене. Ей трудно в это поверить.
— Нет, — отвечает она.
После того как они переспали, дар речи возвращается с трудом, и паузы между фразами затягиваются. Иногда Наима приписывает их смущению, иногда блаженству или застигшему их сну, но, наверно, просто нелегко вернуться к разговору после таких долгих стонов и всхлипов.
— Почему?
Это какой-то очень медленный пинг-понг: слово, пауза, слово. Однако следующий ответ — готовая песня. Привычный куплет приходит сам, не надо даже задумываться:
— Отец ждал, когда мы с сестрами подрастем, чтобы отвезти нас туда всех четверых. Но в тысяча девятьсот девяносто седьмом, в «Черное десятилетие», моего кузена с женой убили на фальшивом блокпосту, и тогда отец передумал. Он сказал, что никогда не вернется на родину.
Куплет спасителен, можно не барахтаться в мутных водах Истории, которую Наима знает лишь урывками: дед-харки, отъезд в одночасье, отец, воспитанный в страхе перед Алжиром. Куплет практичен, в нем ровно столько трагедии, сколько нужно, чтобы не было больше вопросов, и у него преимущество: это — чистая правда. До тех пор, пока Аззедин — сын Омара и внук Хамзы, о котором Наима ничего не знает, — не погиб, прошитый автоматными пулями в окрестностях Цбарбара, Хамид давал понять своим четырем дочерям, что однажды они увидят страну, где он родился. Они ждали, разочаровываясь каждый год, когда на школьные каникулы их отправляли к Пьеру и Мадлен в Дижон, а не на ту сторону Средиземного моря. Терпение, говорил Хамид, терпение, вы еще слишком малы. В каком возрасте уже имеют право на Алжир? Этим вопросом задавались иногда Наима и ее сестры, пересекая Бургундию в машине деда и бабушки со стороны матери. Может быть, Хамид действительно думал, что однажды совершит это путешествие, а может быть, просто ждал предлога, чтобы заявить, что это невозможно, тут Наима не уверена. Но с 1997 года он наложил категорическое вето на любой план путешествия, какой бы ни предлагали дочери. Мирием смирилась быстро, заменив потерянную родину отца более далекой и блестящей Америкой, где она живет уже несколько лет. Полина пять раз ездила в Марокко, терлась о границу, как старый кот о диванную подушку. Аглая говорит, что ей все равно: она интернационалистка. Фальшиво распевая Брассенса, она смеется над счастливыми глупцами, которые где-то родились. Только Наима немного настаивала, но как-то вяло. В университетские годы она учила арабский, пока не поняла, что литературный язык, на котором она еле мямлила, очень мало похож на диалект Йемы. Несмотря на то что они такие разные, Наима знает, что ее сестры дают тот же ответ, который она только что отбарабанила Кристофу, когда им приходится объяснять, почему они ничего не знают об Алжире. Куплет — часть их воспитания, точно так же они научены не говорить с полным ртом и не класть локти на стол.
— Мой отец возил меня в Типазу, когда я был маленьким, — мечтательно шепчет Кристоф.
Его член теперь такой крошечный, что не выступает за треугольник волос на лобке. Беззащитный, свернувшийся, он спрятался в поросли. Наима не очень любит его таким. Одна из причин, по которым ей нравится Кристоф, в том, что его эрегированный член похож на него самого: прямой, длинный, может быть, чуточку тонковатый. Он нравится ей не в ней, но в сходстве между телом и характером человека, к которому она привязана. Соль написала в прошлом году статью о том, как порно придало единообразие детородным органам и мужчин, и женщин: определенный размер, определенная цветовая вариация, фиксированные пропорции. Наима думает, что это абсурд. Мужчины, волновавшие ее, всегда имели члены, похожие на них, — поэтому постель казалась ей продолжением диалога.
— Было море под солнцем, — вздыхает Кристоф, — блестящее, как щит, и стела с цитатой из Камю…
Наима почти машинально продолжает:
— «Здесь я понимаю, что зовется славой: право любить без меры…»
Она немного жалеет, что произнесла эти слова при нем. Ей не хочется, чтобы он подумал, будто это требование. Для нее вопрос чести не просить больше того, что есть. Сейчас, например, она думает: хорошо бы он здесь уснул, а ранним утром они бы снова занялись любовью. Но она ничего не говорит.
— Ты бы хотела когда-нибудь поехать туда? — спрашивает Кристоф.
Он смотрит на нее и улыбается. У него настоящая мальчишеская улыбка, похожая на гримаску, одновременно лукавая и наивная. Ее сердце бьется чаще, потому что она представляет себе, что, возможно, да — они поедут туда вместе. Он скажет жене: деловая поездка или еще что-нибудь, что говорят женатые люди, у которых не хватает честности признаться, что желание склоняется во множественном числе, — и они уплывут за море. Она отвечает торжественно, как будто речь идет о предложении руки и сердца:
— Да.
Но он больше ничего не говорит. Снова улыбается, гладит ее по лицу, потом встает и одевается.
• • •
Галерея Кристофа Рейни показывает современное искусство, так написано на витрине. В ней много фотовыставок, но еще скульптура, инсталляции, живопись («Только фигуративное искусство, — требует Кристоф, — абстрактным я сыт по горло. Мне нужны люди, которые умеют что-то делать руками, а не такие, что нашли концепт»), немного меньше видео («Это плохо идет»). Здесь выставляются творцы со всего мира и всех возрастов. Это и нравится Наиме: дом не принадлежит никакому поколению, никакой школе, это не логово, где специфическая группа художников могла бы спрятаться, не высовываясь наружу и упиваясь тем, что она — самая передовая или, наоборот, нарочно в арьергарде, — последний бастион общества, после их бегства утратившего душу.
Однако у Кристофа есть особая страсть — сам он предпочитает говорить о «фирменном блюде». Его интересуют произведения, созданные в бывших колониях в годы деколонизации (кровопролитной или нет). Он называет это «невыровненной эстетикой». В его кабинете на втором этаже галереи есть Фанон [77] и Глиссан [78].
— Полагаю, ты их читала, — сказал он однажды Наиме.
Она пожала плечами.
— Не понимаю, с какой стати.
Ей-то в ее семье не дали книг, читанных Кристофом в юности, — тех, исходя из которых он смог впоследствии обратиться к этим. Хамид читает только газеты и время от времени биографии великих людей. Кларисса читает книги хиппи об окружающей среде и воспитании. На обложках — кусты, сложные стежки вышивки и улыбающиеся лица. Ребенком Наима никогда не бывала в художественной галерее. Ни разу не была она и в театре. Она много лет пыталась присоединиться к доминирующей культуре (которую долго называла просто «культурой», пока не встретила Соль и Ромена и не политизировалась, почти ничего для этого не сделав, просто общаясь с ними, в силу капиллярности), боясь, что ей недостает некоторых ее кодов. Внедрившись в культуру-хозяйку, можно, наверно, взорвать ее изнутри, сказала она себе в университете, не зная, кого имеет в виду — женщин, молодежь, детей иммигрантов или просто невнятную еще личность, которой предстояло стать ей самой. Но доминирующая культура оказалась много шире, и она оставила свои подрывные мысли. Познать ее до возможности в ней жить, быть в ней как рыба в воде — это цель, на достижение которой нужна целая жизнь.
Наима горда, что окончила факультет, который не дал ей ничего, кроме интеллектуальной пищи, не подготовил к профессии и, записанный в ее CV, никогда никого не впечатлял. Когда она и ее сестры были детьми, Хамид нервно просматривал их дневники и всегда уговаривал учиться лучше. Он мечтал о невыносимой нагрузке, которая, казалось девочкам, растягивала время обучения до старости или смерти. Ни одна из его дочерей так и не поступила ни в Политехнический, ни в Высшую нормальную школу. С годами одержимость отца стала у них шуткой, рефреном, которого они больше не слышали. Мирием и Полина, старшенькие, окончили торговое училище, а младшая, Аглая, с прошлого года преподает в лицее. Наима пять лет изучала в университете историю искусств. По ее словам, она хотела, чтобы в ее нагрузке была бесполезная красота: полезная учеба — это мания бедняков, страхи иммигрантов. Она не желала слушать насчет этого советов отца.
Кристоф учился на том же факультете, что и она, хотя и не так долго: он остановился на лицензиате, как сам сказал ей на собеседовании. Ей хотелось ему ответить, что при этом между их жизнями нет ничего общего. Кристоф унаследовал дом, в котором его отец основал галерею примитивного искусства, и превратил ее в галерею современного искусства. Кристоф вырос в квартире в двух шагах отсюда, среди античного мрамора и африканских статуй, успевших покрасоваться в гостиной его родителей, прежде чем приземлиться в витрине. Он выбирал свой лицензиат, как, наверно, выбирает рубашку утром: из огромного набора возможностей и зная, что любую легче легкого заменить на другую.
— Ты хоть знаешь, что сам есть воплощение всего того, с чем борются эти ребята? — задает она провокационный вопрос, показывая пальцем на книги.
(Реальнее для нее другой вопрос, которого она не задает: ты хоть знаешь, что воплощаешь все то, с чем борюсь я?)
— Из принципа, — отвечает Кристоф, ничуть не смутившись, — а может — чтобы насолить моим родителям, или потому, что для меня каждый всегда имеет право на самостоятельное суждение… я решил, что буду на стороне угнетенных.
Глядя на него, сидящего в роскошном кресле за письменным столом, Наима не может выразить словами того, что у нее на душе. Разве борьба принадлежит кому-то? Разве она принадлежит больше — например — непосредственно угнетенным, чем их вожакам, никогда не подвергавшимся угнетению? Разве бунт Кристофа — что-то серьезное под красивым покрытием салонного лака? Она в сомнении.
— Ты бы все-таки попробовала почитать, — решает он и протягивает ей «Проклятьем заклейменных» Франца Фанона, прежде чем вызвать такси.
Она смотрит вслед черной блестящей машине и думает о Кристофе: он столько времени проводит в такси, что в нем развилось некое равнодушие к окружающему миру. Он получает все новости (личные, национальные и международные) в уютном, темном и душистом коконе автомобиля. Ни одна из этих новостей не может поколебать спокойствия, царящего на заднем сиденье, шофер все так же будет крутить руль, а под рукой будет все та же кожа. Из этого родилось ощущение собственной непоколебимости, он кажется себе сильным и наделенным душевным равновесием, значительно больше того, что есть на самом деле, потому что дело не в нем, а в салоне машины, это компания умело создала их на заднем сиденье такси, чтобы клиентам было хорошо.
— Я ничего не боюсь, — говорит он иногда с ноткой сожаления.
Наима хотела бы ничего не бояться. Но это не для нее. Ей кажется, что она боится вдвойне. Она унаследовала страхи отца и развила собственные. Только Кларисса, ее мать, не передала ей ни одного. Клариссе, кажется, ничего не страшно, и Наима иногда думает, что жизнь похожа на собаку: когда она чувствует, что человек ее не боится, то и не нападет. Жизнь ласкова к Клариссе, и она в ней как сыр в масле.
В порядке упражнения перед сном Наиме случается составлять списки страхов, и ее собственных, и унаследованных. В страхи Хамида она записывает:
— страх делать ошибки во французском;
— страх называть свое имя и фамилию некоторым людям, особенно тем, кому больше семидесяти лет;
— страх, что ее спросят, в каком году ее семья приехала во Францию;
— страх, что ее запишут в террористы.
Последний явно хуже всех, но Наима осознала его лишь несколько лет назад, в марте 2012-го — начиная с этой даты страх будет неуклонно расти. В пору первых убийств, совершенных Мохаммедом Мера [79], когда еще никто не знал имени убийцы и журналисты терялись в догадках, исламист он или же крайне правый фанатик-радикал, она приходила домой, включала телевизор и весь вечер смотрела канал BFM («Спасибо, что оскорбляешь мою работу», — говорила Соль), скрестив пальцы и моля: только бы виновный оказался из Белого большинства. И знала, что в нескольких сотнях километров от ее парижской квартиры так же делает Хамид. Да, это он ей передал ощущение, что она заплатит за все, что делают другие иммигранты во Франции. Наима воспринимает как личное все их выверты — от сожженных без причины машин до расстрелов из автоматов. То, что она сделала, думается ей, дорога, которую прошла, ее жизненный путь таков, каким он мог бы быть у всех и каждого. И ей плевать на сострадательные речи, оправдывающие детей иммигрантов, ставших преступниками. И ей плевать на речи матерых консерваторов, раздувающих из этого скандалы, но заканчивающих тем же: дети иммигрантов становятся преступниками.
Седьмого, восьмого, девятого января 2015 года, когда за расстрелом редакции «Шарли Эбдо» последовал захват заложников в кошерном супермаркете и страшная гонка преследования [80], Соль выворачивало до кишок в ванной комнате, а Наима, застыв, всхлипывала от ярости перед телевизором. После этих трех дней ужаса она замечала, как люди все подозрительней поглядывают на Камеля, сотрудника галереи, и на тунисца — продавца в газетном киоске рядом с ее домом. Она представляет такие же взгляды, устремленные на ее отца, на Йему, на дядей, тетей и кузенов, которым она потеряла счет. Если такие взгляды направлены на знакомых ей людей — они ей невыносимы; но при этом и она невольно побаивается, если в вагон метро входит бородатый мужчина со слишком тяжелой спортивной сумкой через плечо.
Вечером 13 ноября Наима пошла в кино. Она смотрела последнего Джеймса Бонда, и этот выбор задним числом покажется ей почти непристойным по своему легкомыслию. Один ее бывший коллега из литературного журнала погиб в «Батаклане» [81]. Узнав об этом рано утром, она просто рухнула на холодный плиточный пол кухни. Она оплакивала его смерть, а потом, коря себя за эгоизм, оплакивала себя или, вернее, свое место — она уж думала, что прочно заняла его во французском обществе, но террористы уничтожили его с грохотом, подхваченным всеми СМИ в стране и даже за ее пределами.
Она наивно полагает, что виновники терактов не понимают, до чего же невозможной делают жизнь изрядной части французского населения — этого расплывчатого меньшинства, о котором Саркози сказал в конце марта 2012 года, что оно мусульманское с виду. Наима злится на них за то, что они якобы несут ему свободу, а на самом деле способствуют угнетению. Этим она продолжает историческую схему неверного толкования, начатую шестьдесят лет назад ее дедом. В начале Алжирской войны Али не понял плана борцов за независимость: репрессии французской армии виделись ему ужасными последствиями, о которых ФНО в своем ослеплении не соизволил даже подумать. Ему и в голову не приходило, что стратеги освобождения предвидели их и даже на них рассчитывали, зная, что они, эти последствия, сделают французское присутствие одиозным в глазах населения. Мыслящие головы Аль-Каиды и Исламского государства усвоили уроки прошлого и отлично знают, что, убивая во имя ислама, провоцируют ненависть к исламу и, шире, ненависть к любой смуглой коже, бороде и тюрбану, которая, в свою очередь, влечет бесчинства и насилие. Это не побочный ущерб, как думает Наима, это именно то, чего они добиваются: чтобы положение стало нестерпимым для всех смуглых в Европе и они были бы вынуждены к ним присоединиться.
Следующие недели после ноябрьских терактов Наима прожила в шоке, и сама не заметила, как наступил декабрь. Она ненавидит декабрь, потому что это месяц, съеденный ночью, наступающей внезапно, прежде чем успеешь проснуться, месяц, съеденный рождественскими праздниками, которые создают иллюзию, что он кончается 25-го, а предыдущие дни превращаются в долгое крещендо гирлянд и светящихся шаров, месяц, съеденный погоней за подарками, как будто больше ничто не имеет значения, а в этом году для нее еще и месяц, съеденный и страхом перед террористами, и страхом быть так или иначе самой к ним причисленной.
Однажды в предвечерний час в декабре, когда за окном непроглядная тьма, холодно и свистит ветер, она листает журналы в компании Элизы в пустой, без единого посетителя, галерее. Ее коллега открыла «Шарли Эбдо» на стойке ресепшена — Кристоф оформил подписку в январе, как еще около двухсот тысяч человек.
— Все-таки мусульмане толком не осудили теракты, — замечает Элиза. — Можно понять, что остальное население думает, будто они солидарны.
У Элизы особый дар выглядеть такой хрупкой, что никто никогда на нее не сердится, какие бы гадости она ни говорила. Она из тех миниатюрных созданий с огромными глазами, у которых все, даже глупость, приобретает обезоруживающий детский шарм.
— А что, по-твоему, они должны делать? — спрашивает Наима, удивляясь, что не кричит. — Выходить с табличкой «Not in my name» [82]? Я, по-твоему, должна позвонить бабушке и передать ее тебе, чтобы она принесла свои извинения?
Элиза поднимает бровь и мягко отвечает:
— Я ляпнула чушь. Проехали.
Остаток дня они вяло обсуждают просмотренные статьи, старательно избегая тех, что касаются терактов. Наиму взволновало, что Элиза считает мусульман невидимым сообществом, которое может высказываться единым голосом, но еще больше взволновало то, как быстро она сама встала на их защиту, словно — если предположить, что это сообщество и впрямь существует, — она неизбежно входит в него или, по крайней мере, как-то с ним связана. Впрочем, тут дело отнюдь не только в Элизе — телевидение, радио, газеты и социальные сети так и пестрят словами «французские мусульмане» — этого выражения Наима прежде никогда не слышала. А в ходе споров об исламе, которые вспыхивают в разговорах внезапно, как лесной пожар, зачастую один из участников поворачивается к ней в поисках поддержки, ее мнения или пояснения. Твердо объясняя, что это не ее вера (потомок иммигрантов тоже имеет право на атеизм, спасибо), она невольно упоминает бабушку и тех дядей и тетей, кто еще исповедует ислам, правда, в разной степени (и тогда ей вспоминаются слова Мохамеда: «Ваши дочери ведут себя как шлюхи, они забыли, откуда родом»). Она говорит, что не в том положении, чтобы высказывать мнение изнутри, и в то же время высказывает это мнение, да иногда еще как горячо. Она чувствует себя потерянной, этак недалеко и до раздвоения личности. Никогда она столько не думала о своем собственном отношении к религии. Ей вспоминается любопытство, которое она испытывала ребенком, когда видела, как молится Йема. Бабушка всегда делала это очень незаметно: удалялась, не говоря ни слова, и возвращалась через несколько минут. Наима обнаружила, что она делает, только случайно открыв дверь ее комнаты. Глухая тишина, царившая там, поразила ее. Йема стояла на коленях, уткнувшись лицом в пол, на маленьком молитвенном коврике. Она была всего лишь по ту сторону кровати, но Наиме показалось, что бабушка очень далеко.
— Что Йема делает? — спросила она Клариссу.
— Она молится, милая.
Наима не поняла, отчасти потому, что не услышала запятой и для нее мать произнесла что-то вроде «молицамилая» — незнакомое ей слово. Когда бабушка вернулась, она пристала к ней:
— Что ты делала, скажи?
Йема ответила по-арабски, и Далила перевела:
book-ads2