Часть 8 из 31 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Есть! И ходит. Небольшой. Там!
Самоваров нехотя покинул зеленое ложе и прошел в кабинет Эдика. Он включил свет. Никого не было.
— Значит, это в коридоре, — настаивала Настя, дрожа все больше и больше.
Зажгли свет и в коридоре. Настя приоткрыла дверь в фойе, где тускло белел лес колонн. На исхоженном, исцарапанном паркете лежали полосы бледного света.
— Смотрите, какая луна! Огромная и синяя. И капает где-то — слышите? Кап-кап… А! И ходят! Вот! Вот! Слышите? А-а-а!
Настя вцепилась в локоть Самоварова, и он протащил ее к выключателю, чтобы убедить — кроме диванов-кроватей в фойе нет ничего устрашающего. Настя прошлась по огромному пустому залу, заметила стенку с портретами:
— Вот они! Все актеры. И художественный руководитель в рамочке. Чацкий из него кошмарный, правда?
Самоваров согласился и тут же излил всю желчь, накопившуюся у него на Мумозина за последние два дня. Настя смеялась, приседая от хохота, смешно натягивая рубашку на коленки. Потом она бесстрашно заявила:
— Но мы-то ему не дадимся, да? Мы не дадимся! Мы перевернем этот театр вверх дном!
Она разбежалась, хотела прокатиться по паркету, но не удержалась и свалилась на диван-кровать.
— Глядите! Здесь всюду диваны-кровати! — засмеялась она. — Тридцать тысяч диванов-кроватей! И все раскладные?
Она попыталась разложить одно из этих неуклюжих зеленых сооружений и, давясь от смеха, позвала Самоварова:
— Да помогите же, Николай Алексеевич!
Он помог. Ей тут же захотелось разложить другой диван. Самоваров плелся за нею, раскладывал диваны и раздраженно думал: «Что это на нее нашло? Распрыгалась! Развеселилась! То страшно ей, то смешно. А я-то думал, она серьезная девица. Чего ради я-то вожусь с этими диванами? Дурак дураком. Приехал в Ушуйск и одурел — диваны раскладываю. Наверное, кучумовка сказывается — отрава первостатейная. Господи, еще диван?.. А она до чего хорошенькая. Надето у нее что-нибудь под рубашкой или нет?»
Настя весело оглядела фойе и осталась довольна: все диваны вдоль стен стали кроватями. Она тут же устремилась в очередную дверь:
— А там у нас что? Ага, сцена — я знаю, такие выходы только на сцену бывают.
И она весело затопотала по железной лесенке. Когда и Самоваров добрался до сцены, Настя уже орудовала у пульта, зажигая и гася лампы освещения. У него зарябило в глазах: мелькали цветные огни и взбесившаяся девчонка в ночной рубашке.
— Я всегда об этом мечтала! Я на свободе! — кричала Настя. — Эх, еще бы музыку!
Самоваров испугался.
— Вы там не сломайте чего-нибудь. Вдруг короткое замыкание выйдет… пожар…
— Тогда вы меня спасете! Да не бойтесь, Николай Алексеевич, я знаю, что делать. Я какой-никакой, а сценограф. Я все знаю. Вот, глядите! И-и-эх!
Сверху на Самоварова стремительно поползло какое-то железное бревно. Он отскочил, бревно остановилось, а Настя засмеялась. Через минуту она пронеслась над сценой по-тарзаньи, ухватившись за какой-то висячий канат. В пролете своем только на долю секунды она попала в луч самого мощного прожектора, но и этого было довольно, чтоб Самоваров уяснил — под рубашкой у нее ничего нет…
— Настя, — сказал он деревянным голосом, — вы так расшалились, что, пожалуй, и глухой Мироныч забеспокоится. Вызовет еще пожарных. Или милицию. Был у нас в музее такой случай. Не стоит попадать в дурацкие истории!
«Уже попал! Уже попал!» — шумел в ушах Самоварова какой-то горячий прибой. Безобразная выходка прожектора доконала его. Он медленно повернулся и побрел к своему дивану, к прелой Эдиковой подушке. Он понимал, что идет в пропасть, к черту в горло, а за ним бежит Настя и выключает на ходу лампочки.
Самоваров решительно вырубил свет у Эдика в предбаннике, прикрыл дверь и бросился на подушку. Его глаза жег горячий песок, просыпанный кучумовкой и бессонницей, а сквозь песок бельмом сиял проклятый прожектор, который разоблачил Настю. Призраки Юрочки, Мумозина, танцующего Кыштымова рассеялись и забылись, только в огне прожектора, зеленеющем от бешеного накала, взад и вперед качалась тонконогая беззащитная тень. Ничего нет под рубашкой!
Было тихо, только отчетливо где-то капало — протекала драная ушуйская крыша. «Пропал! Пропал! Пропал! Пропал!» — шуршал в ушах кровавый прибой в такт частому пульсу.
Снова скрипнула дверь. Самоваров даже не повернулся. Наоборот, он только теснее прильнул к лысому плюшу подушки.
— Николай Алексеевич! — шептала Настя. — Там кто-то ходит! Небольшой. Мне страшно…
Самоваров не шевельнулся.
— Мне страшно! Мне страшно! Мне страшно! — шептала она уже над его ухом. Тонкие прохладные руки обхватили его, отодрали от подушки, тонкие пальцы поворачивали его жесткую, горящую, как от пощечины, щеку к губам, бессмысленно шептавшим:
— Мне страшно! Мне страшно! Мне страшно!
— Пропал! Пропал! Пропал! — накатывал прибой.
Утром, довольно поздним, когда уже все волшебства обязаны рассеяться и сгинуть, Самоваров проснулся. В Эдиковом предбаннике действительно ничего волшебного не обнаружилось. Предметы приобрели свой дневной вульгарный вид: и облезлый шкаф, и рваные куски картона в углу, и стол с кучей бумаг и с глубокой тарелкой, полной окурков. Самоваров проснулся, увидел все это и понял, что вряд ли можно проснуться более иным, чем был накануне. На его груди спала обнимающая Настина рука с коротко остриженными детскими ноготками. Под ее головой, под сетью спутанных пепельных волос, виднелась безобразная плюшевая подушка. Сам же Самоваров почивал на какой-то промасленной Эдиковой куртке, шея его затекла — собственно, оттого он и проснулся. «Мать честная», — чуть не вслух простонал он, когда увидел спящую Настю и одновременно ощутил общее их сладостное тепло под засаленным одеялом, которым укрывался, верно, сам царь Федор Иоаннович. «Зачем я вчера не уехал? — продолжил Самоваров беззвучные стоны. — Или позавчера? Хотел ведь! Это все Овца-Овцеховский! А теперь коготок увяз — всей птичке пропасть!» Он сравнил себя с птичкой, потому что сумасшедшей этой ночью (вот что значит полная луна! сомнамбулы падают с крыш, а здравомыслящие люди делают глупости) под царским одеялом было у них говорено: они будут отныне вместе, вместе, вместе; они давно друг друга безумно любят! Настя домой, к родителям, ни за что не вернется, а сразу поселится в Нетске у Самоварова!.. а тут, в Ушуйске, они будут вместе, вместе, вместе! среди Юрочкиного цветника! Нет, это должно было случиться! рано или поздно! они знали, знали!..
Все это говорила, разумеется, Настя. Самоваров вздыхал и сомневался. Он нажимал и на разницу в возрасте, и на свою инвалидность, и на то, что нрав у него нудноватый. Не забыл он сообщить, что в служебной квартире, помимо Юрочки и Мишки, водится пропасть тараканов. Но все-таки выходило по Настиному. И вот теперь, держа в затекших объятиях эту прелесть — прелестная ведь девочка! — Самоваров не мог понять, рад он или не рад.
Скорее, не рад. Не собирался он обзаводиться никакой прелестью! Он любил свою привычную и спокойную жизнь, свою спартанскую квартиру с коллекцией самоваров. Не противны ли ей самовары? Хотя согласилась же она на тараканов… Нет, с Настей не обойдешься так попросту, как с теми бывавшими у него нетребовательными женщинами, бесследно забытыми. Одна надежда: вот она сейчас проснется — и слетит вчерашний дурман. Особенно, когда увидит его истинную утреннюю физиономию. Не обрадуется! Во всяком случае, сам Самоваров, даже свыкшись со своей наружностью, никогда не радовался ее отражению в разных блестящих предметах.
Нетерпение тотчас же убедиться, что она действительно не обрадуется, и он снова будет свободен настолько овладело Самоваровым, что он довольно резко пошевелился и стал высвобождать свою руку из-под Настиного плеча. Настя вздрогнула. Ожили ее ресницы. Самоваров нарочно разместил свою небритую физиономию в поле ее зрения. Настя приоткрыла глаза, медленно и блаженно улыбнулась, будто увидела не небритое помятое лицо, а нечто невыразимо прекрасное, и потянулась к нему губами. Самоваров свалился в нелепую сладострастную бездну, из которой не было никакого исхода. «Черт дернул меня…» — привычно подумал он, погибая и увязая окончательно.
К полудню они явились в театр уже привычно в обнимку. Они успели побродить по слякотному, серо-бурому Ушуйску, поесть в какой-то пельменной, порадоваться, как прекрасна их внезапно соединившаяся жизнь, придумать, как они вместе теперь будут душить Мумозина. Они насмерть исцеловались, и у Самоварова с непривычки заныли и губы, и зубы. И хотя его обдавало иногда холодным потом здравомыслия (чего она на меня набросилась? нет ли какого подвоха? уж не смеется ли надо мной?), все-таки он не бунтовал, а только кивал и целовался.
Знакомые лица, встреченные в театре, показались Самоварову странноватыми, но он приписал это собственной нелепости в роли бой-френда. Только в декорационном цехе он заподозрил неладное. Кружевница с конфетной коробки, прекрасная Лена сидела привычно за своим «Зингером» под сочившимся брюхом потолка. Она не улыбнулась и не проявила ожидаемого любопытства по отношению к Насте, а только сказала настороженно:
— Слышали уже?
— А что такое? — легкомысленно бросил Самоваров. Он решил, что Геннадий Петрович снова, по своему обыкновению, хватал за грудки Владимира Константиновича.
— Не знаете, стало быть. Таню нашу убили.
Глава 8
— Как? Когда?
— Задушили. Дома у нее. Нынче ночью.
— Господи! Наверное, шпана какая-нибудь. Столько сейчас квартирных грабежей…
— У нее ничего не взяли. Пришли, задушили и дверь прихлопнули, — пояснила Лена. — Сегодня утром стали репетировать, а ее нет. Мумозин разорался, грозил уволить за прогулы. В конце концов послал Витю с Эдькой Шереметевым за ней. Приезжают — дверь заперта. Соседи говорят, вроде, не выходила. За дверью тихо. А главное, белый день — а у нее во всех комнатах свет горит. И люстра, и на кухне. Эдька с Витей, конечно, звонили, стучали, а потом замок и сломали. Ребята они туповатые, но деловые — договорились, если спит она или вышла, то замок починят, извинятся. Да вот не пришлось извиняться. Влезли они, а она лежит уже холодная. На постели. Вот такие дела.
Настя испуганно задергала самоваровский рукав:
— И что же теперь? Моего спектакля не будет?
— Почему же не будет? — успокоила ее Лена. — Театр-то не сгорел. Так, заминка на пару дней.
Владимир Константинович Мумозин не забыл включить розовую лампу и проделать перед Настей несколько шикарных режиссерских почесываний. Но они на сей раз неважно ему удались. Художественный руководитель был выбит из колеи случившимся. Ирина Прохоровна безмолвно возвышалась в углу.
— Как же, как же, сказку надо делать! — повторял Мумозин. — Жизнь продолжается: каникулы на носу, касса пуста, нужен глубокий и целомудренный… Но с этим — к Шехтману, к Шехтману! Деньги?.. Нет, не могу сегодня об этом. Я не в силах, господа!
Смертью Тани Владимир Константинович был не столько потрясен или огорчен, сколько обижен. Он нервно двигал бородой и вздыхал:
— Подумать только! И это в русском реалистическом театре! Невероятно… Хотя… Должно, должно было этим кончиться!
Он быстро оглянулся — очевидно, чтобы убедиться, нет ли поблизости бешеного Геннадия Петровича — и продолжал тихонько:
— Увы, должно было чем-то подобным кончиться, ибо она… — он снова оглянулся, — была глубоко аморальна. Ее бесчисленные любовники… Увидите, это кто-то из них! Не хочу ни на кого бросать тень, но вчерашняя выходка господина Карнаухова — я имею в виду Геннадия Петровича — ясно свидетельствует о крайней неуравновешенности. Не так ли, Ирина Прохоровна?
Та кивнула фиолетовой головой. Самоваров вгляделся в ее лицо, тоже фиолетовое и без малейших следов былой красоты, и поразился, как вообще кто-то когда-то мог на ней жениться, не говоря уже о миловидном Мумозине. Сам Самоваров сильно уступал Владимиру Константиновичу в красоте, но со вчерашнего вечера обладал такой прелестью, как Настя, которая и в сто лет не уподобится груболицей Ирине Прохоровне. «Это я, урод, должен был жениться на такой фиолетовой», — с тоской подумал Самоваров и вдруг вспомнил вчерашнюю драку Геннадия Петровича, его страдальчески блиставшую лысину, его обиды, его бессильный рев над молодой, прекрасной, равнодушной Таней. Ужас объял его. «Что я делаю!» — ахнул он и, не дослушав Мумозина, потащил Настю в коридор, где совсем по-карнауховски прижал ее локтем к стенке.
— Настя, оставь меня! — зашептал он. — Ты слишком молода, а я старый, я урод, я умру, когда ты наконец рассмотришь и бросишь меня!
Настя беспомощно заморгала:
— Ты что, с ума сошел? У тебя есть другая?
— Нету никого.
— Зачем же ты тогда говоришь всякие ужасные вещи? Как я могу тебя бросить? И потом, я не такая молодая, как ты воображаешь. Мне двадцать четвертый год. И я старая дева. Ты что, не сообразил, что первый? И я люблю тебя целых четыре года! Еще с Афонина!
Это последнее было, конечно, ерундой. Не то что она, а даже сам он, урод, до позавчерашнего дня и думать забыл о ней и об Афонине, но нынче ночью она придумала про эти четыре года и теперь сама в это поверила. Или изо всех сил хотела поверить. Она заплакала, повисла у него на шее, и он понял, что она может бросить его в любую минуту, а он ее — никогда.
За их спинами послышалось возмущенное покашливание. Они оглянулись и увидели вчерашнего деда, который советовал Самоварову пить воду и не дышать. Дед нес из фойе улыбающийся портрет Тани, снятый с актерской стенки, наверное, для того, чтобы приспособить его для траурных целей.
— Сраму нет совсем, — внушительно и брезгливо пробурчал дед. Самоваров покраснел. Может, лучше пока в Юрочкином цветнике укрыться? В театре теперь плач и скрежет зубовный.
book-ads2