Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 105 из 115 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она выбирает второе, это ясно, мы расходимся в разные стороны, злые как черти. То есть издали мы иногда, конечно, видим друг друга и все такое, даже так вежливо киваем друг другу, что куда там, — ведь надо показать, что мы взрослые люди, подумаешь, голова не отвалится. Но мы перестаем разговаривать друг с другом и общаемся теперь с разными ребятами. А хуже всего, что после любви к этой дуре я долгое время держусь от девчонок на пушечный выстрел, разве только иногда перебросишься парой слов, и то с опаской. Ведь я прекрасно вижу, что осталось от голубой мечты Май-Бритт, с которой она приехала в город. Как быстро полиняли эти мечты о городе и для Май-Бритт, и для ее сестры, и для ее родителей. Не к добру у Май-Бритт в уголках губ появились горькие жесткие складочки, и на сердце у меня скребут кошки. Теперь поздно локти кусать, думаю я, просто был как в тумане, вот и влип в эту историю. Лето сменяется осенью, осень — зимой. Каждый день в семь утра мамаша отправляется на Бойню и возвращается вечером в половине пятого. Однажды она забыла дома приготовленные бутерброды. Я взял их и пошел к ней на работу. Бойня находится в Нижнем Фурусете, там работает двести или триста человек — и у Енса Эвенсена, и в Городском мясном центре, и на автокарах, которые разъезжают из морозильника в морозильник компании «Эстландске Фрюсериер». Большая часть рабочих, в том числе и мамаша, работала раньше на старой фабрике Эвенсена, находившейся позади Грёнландслейер; там у них еще были склады в больших старых желтых Мясных павильонах, но потом эти павильоны снесли. Теперь мамаша работает с десятью другими женщинами в цехе, где производится вакуумная упаковка и датировка колбасы, мясных паштетов и всякой всячины. Первое, что я вижу, войдя туда, — это мамашину сумочку. И мамашину, и всех остальных работниц. Они сложены на особом стеллаже у стены вместе с газетами, иллюстрированными журналами, пакетами с бутербродами и прочей ерундой. Здесь, в жирных парах, проникающих из коптильни, среди обрезков упаковочного пластика и мясных отходов, для каждой сумки сделана своя ячейка. Женщины почему берут сюда свои личные вещи — да потому только, что начальство запирает гардероб в семь утра и не открывает его до половины четвертого, когда все кончают работу. Мамаша говорит, что начальство считает, будто это препятствует воровству, но, может, у них есть еще и другие причины, кто знает. Во всяком случае, сумки работниц рассованы по ячейкам, и все это очень смахивает на магазин дамских сумок или что-нибудь в этом роде, или даже скорей на рынок, где торгуют подержанными вещами. Пусть эти сумки не такие уж и подержанные, многие из них даже красивые и почти новые, но все равно шик с них как-то стерся, и это выдает, что владелица сумки работает не в конторе пароходства Сигвала Бергесена или в другой какой шикарной фирме на втором этаже «Континенталя». Многие сумки открыты, видно, что проворные пальцы шарили там в поисках пудреницы, мятных пастилок, сигарет или помады, когда поток продукции прервался на минуту или на две. Сумки как бы напоминают, что у всех этих женщин в белых халатах есть какая-то жизнь и за пределами фабрики. Но только, когда глядишь, как они работают, стремясь поспеть за машиной, в это трудно поверить. Хоть я и привык двигаться бесшумно и меня звали Кошачья Лапа, когда мы играли в индейцев, меня все-таки удивило, что они не заметили, как я вошел. Так старались не снизить темп работы. Поэтому я стою и смотрю на них те несколько минут, что остаются до обеденного перерыва. Стою и смотрю на эти открытые сумки, в которых женщины прячут всякие таинственные штучки. Стою и смотрю на мамашиных товарок, на их проворные пальцы, которые спешат, словно за ними гонится сам черт, спешат побольше сделать до перерыва. Я смотрю на их спины, волосы, плечи и руки с напряженными мышцами, на округлые груди, скрытые белыми халатами. Одна девушка, по виду приезжая из Пакистана или еще откуда — я долго не могу отвести от нее глаз, — она такая стройная, видно, что ее еще не сломило, ее прямая спина так, кажется, и говорит: «Вы у меня дождетесь!» Мамашина спина уже так не выглядит. Правда, мамаша не выглядит и сломленной, но все-таки она чуть-чуть поддалась. Я думаю о ее руках, которые мыли и лечили меня, шлепали и подтирали и уж не знаю, что там еще; эти руки прикасались ко мне гораздо раньше, чем я себя помню: я смотрю, как быстро они движутся, словно это уже и не руки, а часть машины. Жутко смотреть, и в то же время я горжусь ее руками, которые могут и подтереть ребенку попку, и соперничать с машиной. Раздается звонок, и разом все меняется. Мамаша вскакивает со стула, машет мне и улыбается, пакистанская девушка начинает болтать с товаркой, слова сыплются из нее, как горох, за разговором они собирают свои сумки, даже у двух кислых старых теток, которые фасовали фарш, лица вдруг покрываются добрыми морщинками, и они становятся похожими на школьниц, выпущенных на переменку. Мы с мамашей идем вместе со всеми в буфет. — Ты молодец, — говорит мамаша. — Как это я позабыла свой завтрак! Познакомьтесь с моим сыном! — говорит она тем, кто идет рядом. Они улыбаются, смеются и пожимают мне руку. — Какой у тебя взрослый сын! — удивляется пакистанка и закатывает глаза. — А сама совсем молодая! И мамаша заливается краской, точно девчонка, которой сказали, что он хорошенькая. В глубине зала мы находим свободный столик, оттуда открывается вид на автомобильную стоянку и на весь длинный, плоский, по-осеннему отяжелевший Грорюд. Мамашины товарки засыпают меня вопросами, и я стараюсь всем ответить. Узнав, что у меня нет работы, они тут же выкладывают про своих знакомых, которые тоже сидят без дела, а те, кто испытал это на своей шкуре, рассказывают, как это несладко. Мне об этом можно и не говорить, но все-таки хорошо, что они говорят, и я вижу, что мамаша тоже так думает, ей нравится, что они приняли во мне участие, хотя мне и казалось, что она немного стыдится, что я до сих пор не сумел устроиться на работу. Наконец одна из женщин спрашивает, сколько мне лет. Она держится степеннее остальных, не смеется и болтает меньше. Потом уже мамаша шепнула мне, что это фру Ли, уполномоченная профсоюза от их цеха, она даже входит в правление всей профсоюзной организации. Узнав, сколько мне лет, фру Ли говорит, что, если я хочу, она может внести меня в список желающих получить работу. — Здесь, на Бойне? — Да, если ты не боишься работать там же, где твоя мать. Хотя тебя вряд ли возьмут раньше, чем тебе исполнится восемнадцать, — прибавляет она. — Я знаю, это всюду так, — говорю я. — Конечно, хочу, заносите меня в свой список, мне все равно, где работать. И все смеются, будто я отмочил классную шутку. Когда они уходят к своим машинам, я останавливаюсь во дворе и смотрю на водителей автокаров. На них на всех кожаные куртки и меховые шапки, шарфы, варежки, свитера, они разгружают контейнер с морожеными курами. Один из них с виду чуть постарше меня, я слежу за его движениями, как он переключает рычаги, дает газ, управляет рулем и вилкой. Вся работа проходит в бешеном темпе, кроме одной операции — подводя вилку под стопор, он действует осторожно, словно находится в посудной лавке. Но это только потому, что он здесь новичок. Другие и не думают сбавлять скорость, когда подводят вилку под стопор. На той же скорости они подлетают к тяжелым раздвижным дверям морозильника, нажимают на своем автокаре какую-то кнопку или рычаг, связанный с дверьми, и те отворяются, как раз когда кажется, что автокар сейчас в них врежется. Разгрузив контейнер, они скидывают шапки и варежки и устраивают перекур, и тогда я вижу, что один из них знаком мне по школе. Тот новенький, самый молодой. — Привет, — говорю я. — Что кутаешься, замерз? — Есть немного, — отвечает он. — В морозилке минус двадцать пять. Да и тут тоже сквозняк будь здоров. Ты что, хочешь у нас работать? — А есть свободное место? — Нет, у нас-то нет. Может, в каком другом цехе, их тут много, не только наш. — Я знаю. Меня внесли в список, — говорю я. Говорю и тут же жалею об этом, но сказанного не воротишь. Однако он не смеется, не хмыкает презрительно или что-нибудь в этом роде, только пускает дым в воздух и говорит, что им бы неплохо иметь несколько человек вроде меня, так примерно он говорит и, кажется, не врет. Впрочем, врет или нет — я возвращаюсь домой гордый, как петух. — Ты еще такого наслушаешься про эту Бойню — не поверишь, — сказал он также, и эти слова звучат у меня в ушах, когда я смотрю на Грорюд со всеми его заводами, жилыми корпусами и дорожными развязками — чего тут только нет, всего понастроили, теперь осталось только пожинать плоды. Вот увидишь, придет день, и тебе тоже повезет, думаю я на ходу, глядя, как в Алнабру железнодорожные пути разбегаются веером, который опять-таки делится на множество других, словно распущенный хвост гигантского павлина. И я думаю, как жутко, наверно, быть товарным вагоном, который цепляют то к одному составу, то к другому, то загружают, то разгружают, один день он катит в Стейнхьер со стальной стружкой, другой — в Нутодден с банками краски, утром получает в Сарпсборге бумажную массу, а ночью в Фагернесе — готовые журналы, но что все-таки это в тысячу раз лучше, чем гнить в тупике, как я. Список — всего лишь бумажка, меня и раньше заносили в списки, и ничего из этого не получалось. И тем не менее после этой прогулки с мамашиными бутербродами я возвращаюсь такой обнадеженный, что дома с ходу начинаю пылесосить квартиру. В который раз я слушаю старые пластинки Роллингов и думаю о Калле и о большом красном языке, украшающем его майку, и обо всем, что мы обычно делали вместе. Помню, он потерял сознание в подвале полицейского участка, когда двое легавых держали нас, а сержант в галифе и в сапогах бил сперва одного, потом другого, и опять, и опять, пока все тело не превратилось в горящее месиво, слезы и кровь лились рекой, а Калле все кричал «сволочь проклятая», пока не потерял голос и тело его не обвисло, как тряпка. Я знаю, что́ мне больше всего нравилось в Калле, — это его гордость, он никогда не сдавался, не раздумывал, что выгодно, а что нет, просто не сдавался, и точка. Это мне в нем больше всего нравилось. Когда я выхожу, чтобы купить нам с мамашей на обед горошек, сосиски и консервированное пюре, я встречаю возле магазина Май-Бритт. Мы по обыкновению киваем друг другу, и я невольно отмечаю, что ее лицо приобрело какой-то мертвенный цвет, какую-то серость, которая как бы просвечивает сквозь всю штукатурку. Я еще раз украдкой взглядываю на нее, когда она с сумкой подходит к своей матери, и у меня в груди все обрывается, потому что я понимаю: она курит. 10 «Анкер Юл Кристофферсен, тридцать один год, полицейский патрульной службы, служит в Полицейском управлении Осло с 1969 года. Жена: Герда, двадцать восемь лет, почтовый экспедитор. Место жительства: Сименсбротен. Послужной список: замечаний нет. Образование: народная школа, средняя школа, курсы водопроводчиков (не закончены), курсы полицейских». Вот что было написано в бумаге, которую я получил от Гримсму, когда спросил, можно ли мне узнать, кто же в конце концов тот гад, который убил Калле. — Как это кто? — удивился Гримсму. — Да так, кто он, что за сволочь и как он ею стал. — Этого я тебе сказать не могу. Я сам почти ничего не знаю. — А можешь узнать? Он задумался, но мою просьбу все-таки выполнил. В следующую нашу встречу он вручил мне эту записку, я иногда разворачиваю ее и читаю. «Анкер Юл Кристофферсен, тридцать один год». Не знаю, как все это объяснить. Но только подумаю, что этот Анкер Юл Кристофферсен стрелял Калле в спину, и мне сразу становится не по себе: ведь он понимал, в кого стреляет, отлично понимал, когда выхватил из кобуры служебный пистолет и бросился за нами в кустарник на пляже Бюгдё. Он видел нас, когда мы бежали. Его машина была совсем рядом, да и ночь была — куда уж светлей. Гримсму был моим защитником, когда мое дело слушалось этой осенью. Угон автомобиля и бегство от полиции. Гримсму бился за меня, как лев, но мне все-таки отвалили два месяца условно, я уже говорил. Но я не жалуюсь. Мы действительно зарвались той ночью. Понятно, зарвались. Я не жалуюсь, что мне дали два месяца условно. А вот сколько дали Анкеру Юлу Кристофферсену за убийство Калле? Следствие по его делу тянулось очень долго, дело слушалось только после Нового года. В окружном суде первой инстанции. Сразу, когда оно было возбуждено, Анкер Юл Кристофферсен отсидел неделю в предварилке, а потом его выпустили, только временно отстранили от службы. Перво-наперво мне сообщили, что мы всем скопом должны поехать на пляж Бюгдё. Это у них называется «реконструкцией картины». И вот мы в пятнадцатиградусный мороз бредем на ветру в студеном тумане по заснеженному пляжу и пытаемся вообразить, будто сейчас весна и только что лопнули почки. Одежда судейских не рассчитана на прогулку по снежным сугробам, по их рожам видно, что им хочется скорей вернуться в тепло. Прокурор вышагивает важно, как петух, он все показывает, распоряжается и что-то втолковывает судье и остальным. Защитник похож на хитрющую лису, он что-то спрашивает у следователей, но вообще больше помалкивает да слушает. Между тем местом, с которого стрелял Анкер Юл Кристофферсен, и тем, где нашли тело Калле, ровнехонько шестнадцать метров. Был сделан только один выстрел. Для предупреждения, как сказал на допросе Анкер Юл Кристофферсен. Но следователи реконструировали полет пули, проследили ее траекторию через листву. Они нашли дереве четыре пробитых листа, и эти пробитые листья точно показали, куда была направлена эта пуля. Она была пущена прямо в цель, ни о каком рикошете не могло быть речи. Пуля шла по прямой из пистолета Кристофферсена в позвоночник Калле. Она задела позвоночник слева, прошла наискосок через нижнюю долю легкого и вышла другой стороны. Расстояние: шестнадцать метров. Если легавый стрелял, только чтобы предупредить Калле, как сумел угодить в него с такой точностью? Если верить газетам, и вообще, выстрел для предупреждения дается ибо в воздух, либо в землю. Ведь так? Я уж не касаюсь других вопросов: кто разрешил Кристофферсену прибегать к оружию в этой погоне? Кто разрешил ему вынимать пистолет из кобуры? Кто разрешил бежать за Калле пистолетом в руке? Кто разрешил снять его с предохранителя? Кто разрешил спустить курок? Ни на что ему по радио из центра разрешения не давали. Никакого разрешения он не получал. Мы с легавыми держимся друг от друга подальше. Они не разговаривают со мной, я — с ними. Вся эта затея кажется какой-то игрой. Она смахивает на парад или вроде того, на плохой фильм или на гнетущий непонятный сон, который тебе приснился не ночью, а под утро, когда со снами бывает покончено и ты досматриваешь его, просто чтобы он не пропал зря, вяло, потому что тебе нет нужды вставать и ты можешь валяться, сколько влезет. Вот так примерно все выглядит, когда мы стоим на пляже Бюгдё и «восстанавливаем картину», как они это называют. Двенадцать человек — весь окружной суд — стоят, сбившись в кучу, и глазеют. Ни дать ни взять компания каких-то важных шишек с женами — шляпы, меховые шапки, кое-где платок или вязаная шапочка, и у всех без исключения замерзли ноги — и в кожаных ботинках, и в замшевых, и в дамских сапожках. Меня одолевает чувство, что все это бред какой-то, вранье, которое непонятно зачем им понадобилось. Может, они нашли что-нибудь новенькое, чего не было прежде в полицейских протоколах, вещественных доказательствах и фотографиях, сделанных с воздуха? Нет. Черта лысого они нашли! Единственное, что дало это «восстановление картины», — они своими глазами увидели место и убедились, что Анкер Юл Кристофферсен прекрасно знал, куда стреляет. Никакого густого кустарника на прямой линии между «вальтером» Кристофферсена и тем местом, где нашли Калле, не было. Легавый вытащил пистолет из кобуры, бежал, сжимая его в руке, крикнул «стой!» и выстрелил. И теперь уже всем членам суда ясно, что он отлично знал, куда стреляет. Если ты шлепнешь парня таким образом, во всем мире это будет называться убийством. Но, может, для легавых существуют другие законы, чем для таких, как мы, не имеющих отношения к полиции? Зал заседаний № 20. Старое здание суда. Поднимаешься по каменным ступеням и входишь в дверь размером с хорошие ворота, и она поскрипывает, когда ты берешься за стертую посеребренную ручку. За дверью — вестибюль, этакая помесь бального зала и коридоров Синг-Синга, потом опять каменная лестница и этажи, этажи, уходящие в сумрак, и маленький закуток для вахтера на втором этаже, в котором горит желтоватая лампа и сидит хилый парень в форме — он и объясняет, куда идти дальше. А после тебе остается только ждать в комнате для свидетелей, сидя на твердой деревянной скамье, покрытой темным лаком и отполированной задницами бесчисленных свидетелей. Из окна этой комнаты видна красная кирпичная стена — окна с узкими, внушительными переплетами, за которыми вдруг мелькнет этакая молоденькая цыпочка с начесанным коком, в водолазке, сидящая за пишущей машинкой. Изредка мимо проедет красный автобус, следующий в Сагене, и снова все тихо, звуки, которые ты слышишь, доносятся из-за угла, с Акерсгатен с ее типографиями и грузовиками, развозящими газеты. Некоторое время я сижу там в одиночестве — второго свидетеля уже вызвали в зал, а двое свидетелей от полиции вышли в коридор покурить — и вдруг замечаю, что меня начинает бить дрожь. Сижу на скамье и пытаюсь вспомнить: что я должен отвечать на вопросы суда и что говорить надо четко и по существу, а не мямлить, путаясь и противореча самому себе, как бывало в школе, когда тебя вызовут к доске решать задачку, которой ты не понимаешь. Меня всего трясет, сперва начинает дергаться левое веко, и я ничего не могу с этим поделать, а после дрожь распространяется по всему телу. — Зараза, — говорю я себе вполголоса. — Сволочь несчастная. Вошь. Возьми себя в руки. Но это не помогает. Хуже того, во мне поднимает голову старый страх, страх из моих ночных кошмаров, страх перед выстрелом, который швырнул Калле наземь и который с таким же успехом мог достать и меня, а за этим страхом — детский страх, охватывавший меня в темноте подпола, страх, который я никак не мог побороть. Я хорошо помню западню подпола в доме дедушки с бабушкой в Кьёпсвике — зеленая облупленная краска и цепь, гремевшая, когда западню поднимали, чтобы спуститься в подпол, — и бабушку, учившую меня стучать башмаком по ступеньке, чтобы прогнать крыс. До чего ж я боялся этого подпола! И как часто меня посылали принести что-нибудь оттуда! И как часто я слышал крыс, бегавших там в темноте! Я стыдился своего страха перед темнотой, простительного лишь малышам. Однажды летом во время каникул — кажется, я тогда ходил в школу первый или второй год — я остался в доме один: дедушка был на цементном заводе, а мамаша с бабушкой — в хлеву с коровой, которая должна была вот-вот отелиться. В тот день я решил победить свой страх перед темнотой. Это было среди бела дня, солнце заглядывало в маленькие оконца с серыми тюлевыми занавесочками, я и осмелел только потому, что было так светло. Открыв бряцавшую цепью западню, я постучал башмаком по ступеням, потом сошел вниз и опустил крышку — ослепительный солнечный свет померк и исчез, превратившись в тонюсенькую светящуюся полосочку, я стоял на земляном полу один на один с темнотой, своим страхом и крысами. Стоял и стоял. Страх бился во мне толчками. Я даже подумал, что надо сесть, чтобы не шлепнуться, но продолжал стоять. И тогда я сказал в темноту: — Только посмей подойти ко мне, крыса! Только подойди! Узнаешь, чем пахнет мой башмак! В подполе было совершенно темно, никто не знал, где я, западня была закрыта, и я вспомнил, как читал в одном комиксе или в сказке о заживо погребенном человеке. Так, пугая крыс, я простоял там верных пять минут, и, когда истекла четвертая минута, страх перед темнотой был побежден. Я вылез из подпола и пошел в хлев к мамаше и бабушке и с того дня больше уже не боялся спускаться в подпол. Корова раскачивалась всем телом и мычала, ноги ее судорожно упирались в дощатый пол стойла, мамаша и бабушка держали теленка за ноги, корова тянула в другую сторону, и казалось, что добром это не кончится. — Ну, ну, еще немножко, — говорила бабушка. — Давай, кормилица, давай! — Ну-ка, давай! Я размазывал по лицу слезы и сопли и сам не знал, отчего плачу: из-за коровы ли, мычавшей от боли, из-за теленка, родившегося слепым, мокрым и слизким, но все-таки живым, из-за побежденного страха перед темнотой или из-за всего вместе, а ослепительное летнее солнце освещало весь хлев с его сладковато-пряным, острым запахом навоза, и в солнечных лучах клубилась сенная пыль. Когда я мысленно дохожу до этой картины, дверь зала № 20 открывается и кто-то кричит: — Рейнерт Нильсен! — Здесь! — отвечаю я и уже стою перед судом. Я вынимаю платок и сморкаюсь. Но мысленно я еще там, в Кьёпсвике, в хлеву у бабушкиной единственной коровы, со своим побежденным страхом перед темнотой, который потом возвратился ко мне, но уже не таким, как прежде, от щекочущей сенной пыли я сморкаюсь в платок и поднимаю глаза на судью. И скорей чувствую, чем вижу, что зал набит битком и люди стоят даже вдоль стен, и, когда я прячу платок, там становится тихо, как в могиле. Судья спрашивает у меня фамилию и адрес. Прокашлявшись, я отвечаю ему. — Говори громче! — велит он и потом объясняет, что свидетель рискует получить столько-то лет тюрьмы, если даст ложные показания, и всякое такое. — Можешь ли ты рассказать суду своими словами о том, что произошло в ночь на понедельник двадцать пятого апреля тысяча девятьсот семьдесят пятого года? Очки у него висят на самом кончике носа. Он глядит на меня поверх очков, на нем черная мантия, и у меня против воли снова начинает щекотать в носу. На сей раз я чихаю и опять лезу за платком. Судья строго глядит на меня, и я слышу движение и шум на скамьях, где сидит публика. — Прошу соблюдать тишину! — говорит он, и рожа у него краснеет. — Хочешь выпить воды? — спрашивает он уже спокойнее. Я киваю, лоб у меня покрыт капельками пота, служащий суда приносит мне воды, я выпиваю ее и вытираю лицо тыльной стороной ладони. И начинаю рассказывать. Я рассказываю все, что уже рассказал тебе раньше: о погоне, о заграждениях и о том, что мы боялись остановиться, ведь нас уже не раз метелили в полиции за один только дерзкий язык и всякое такое, что мы решили, что те избиения окажутся, наверно, пустяком по сравнению с тем, что ждет нас теперь, если мы сдадимся. Я рассказываю со всеми подробностями, как мы дунули из машины в разные стороны, как я видел, что Анкер Кристофферсен бросился за Калле с пистолетом в руке и как на меня в кустах напала собака. И о том, что Калле был еще жив, когда мы с Рюдом подошли к нему, и что Кристофферсена возле него не было, и как Калле умер. Наконец наступает очередь прокурора и защитника задавать мне вопросы. Прокурор спрашивает, не было ли в нашем поведении на пляже Бюгдё чего-нибудь такого, что позволило бы полицейскому сделать вывод, будто мы вооружены. — Нет, мы просто дунули со всех ног, и все, — отвечаю я. — Мы только и думали, как бы смыться. Защитник Кристофферсена каверзными вопросами пытается сбить меня с толку и заставить противоречить самому себе, но не думаю, что ему это удастся, хотя он из кожи вон лезет, чтобы запутать меня. В конце концов я завожусь и начинаю орать, тогда вмешивается судья: дескать, в суде таким тоном не разговаривают. Защитник благодарит судью и сообщает, что больше у него вопросов нет, а сам роется в своих бумажках и, наверно, думает, что вот он какой хитрый и как ловко вывел меня из равновесия. Следующим дает показания один из следователей, которые осматривали место преступления. — Можно ли считать, что этот выстрел был дан только для предупреждения? — спрашивает судья. — Мы установили траекторию полета пули, — отвечает следователь. — Пуля шла целенаправленно, в листьях обнаружено четыре отверстия от нее, и расположение этих отверстий не оставляет никаких сомнений относительно того, под каким углом был сделан выстрел. Можно ли квалифицировать такой выстрел исключительно как предупредительный, решать не нам. Это дело суда. Потом наступает очередь защитника вызывать своих свидетелей. Ишь, сколько он выставил дружков Кристофферсена, которые так и рвутся сказать о нем что-нибудь хорошее. — Спокойный человек, никогда не теряет самообладания, — говорят они. — Надежный полицейский и хороший товарищ.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!