Часть 11 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Просто слово. Всего три буквы. Один слог. А застревает в горле, как рыбная косточка — ни проглотить, ни вдохнуть. Пока Тимур молчит, пью компот. На вкус он — школьная столовая, размоченные булки с изюмом, огромная кастрюля, забитая пропаренными сухофруктами, страх быть пойманным, скрученным и нашпигованным кусочками сливочного масла повсюду, куда они только могут поместиться. Отличный выбор, Миша, пойди возьми добавки.
— Я посмотрел договор — до сдачи два месяца. Зуев подгоняет, чтобы к «нонфику» книга вышла, но по бумагам у тебя еще есть время. Можно успеть, — говорит Тимур голосом человека, который приступил к решению рабочего момента. — Если не успеешь, то пойдут штрафные пени, но до них еще две добавочные недели. Да и штраф в целом не очень большой. — Смотрит на меня и сбивается. — Миша, ты меня слушаешь?
Вот так просто. Я ему о самом страшном своем, а он будничным тоном, дескать, так и так, будет штраф, но до него два с половиной месяца. Я ему о изломе, который по мне прошелся, а он — ты меня слушаешь? Слушаю, да. Крайне внимательно.
— Нужно распланировать график сдачи текста. Смотри, каждую неделю будешь присылать мне кусок, чтобы мы его обсудили. — Он берет телефон, смахивает уведомления и открывает календарь. Уточняет, не поднимая глаз: — Синопсиса точно нет?
Да посмотри ты на меня! У меня зубы стучат, какой синопсис? Меня вывернет сейчас творожным язычком, блином с мясом и вишневой жижей поверх компота, а ты про синопсис. Тимур, ты не понял, что ли, я тебе признался в величайшем своем грехе, але!
— Нет.
— А план какой-нибудь?
Это уже смешно. Он правда не догоняет. Не вкуривает. Не сечет. Я чувствую, как изнутри гортань щекочет смех. Еще чуть, и вырвется вместе с блинами.
— Нет.
— А задумка?
Я всхлипываю, сдерживая смешок. Тимур наконец отрывается от телефона, и я вижу под его глазами темные круги. Блеклый мальчик из бесцветного стал потухшим. Смеяться больше не хочется. Я закрываю лицо ладонями. Павлинская перебирает бесконечные открытки, письма и карточки в дубовом секретере. Хватит ли у нас историй, дорогая матушка, на еще одну нетленку? Плечи Павлинской вздрагивают, будто она и правда меня слышит. Хватит, сынок, а если нет, то мы породим новые, просто приезжай. Опускаю руки на стол.
— У меня достаточно историй на еще пару-тройку книг, — цежу я, словно Тимур в этом виноват.
Он отстраняется.
— Значит, они все-таки твои?
Они Катюшины. Я рассказывал свои, а эти писала она. Переиначивала, привирала, докручивала до звонкого шлепка. Недостаточно слез, мало драмы, давай еще, Миш. Вот представь, что эта сука оставила тебя на неделю одного, и ты ел только яблоки с соседского балкона и пил воду из-под крана. Да, я поняла, что уехала она всего на три дня. И еды она оставила. А яблоки тебе совала через прутья баба Таня — свихнувшаяся кошатница и барахольщица. Но так не интересно. Давай как я сказала. Давай? Давай, Катюш, делай как знаешь. А потом будешь меня пинать, мол, я кичусь нашей жвачкой, книгой ее называю. Все так и будет. Пиши.
— Миша, — зовет Тимур. — Выходит, это биография?
— Почти. — Я заставляю себя ухмыльнуться, откидываюсь на спинку стула, расслабляю руки. — Как это называется, когда пишешь про реальность, но с украшательством?
— Автофикшен.
— Вот, он. А что? Не похоже?
Тимур сглатывает. Круги под глазами становятся темнее. Мне его почти жалко. Но отступать некуда.
— И про… — Он сбивается, сглатывает еще, кадык дергается под тонкой кожей. — И про Машу тоже правда?
Отодвигаю от себя тарелку. Подавляю неудержимое желание сбежать. Перевести тему. Вцепиться Тимуру в лицо. Или поцеловать его. Или опрокинуть стол. Лишь бы не говорить. Не говорить этого. Если бы только Тимур смотрел с любопытством, если бы замер, предвкушая пикантные подробности, если бы прятал отвращение в плотно зажатых губах. Но он просто ждет, пока я решусь. Только круги под глазами все темнее, только скулы очертились строже. Катюша смотрела так же — с сочувствием и злостью. Так смотрят союзники. Или те, кто может ими стать. Я допиваю мерзкий компот до яблочной взвеси и спрашиваю:
— Хочешь, расскажу, как меня не взяли в детский сад? В книге этого нет.
Если честно, детство я помню обрывками. Чтобы воссоздать логическую цепочку событий — вот тогда-то я родился, вот тогда-то научился ходить, а вот в таком-то году матушка начала наряжать меня в платье с рюшей, приходится хорошенько подумать. За достоверность я не отвечаю, но дело было, кажется, так.
Мы жили в дальнем Подмосковье. Бывал там? Нет? Повезло же. Тоскливая промзона с редкими вкраплениями церквушек, памятников и спальных районов, сон которых, впрочем, давно уже стал летаргическим. А еще река. Узкая в пойме Клязьма, мутная от стоков, уставшая от людей. Утки плавают, мосты скрипят, люди бросают с них черствый хлеб птицам на радость.
Вот по такому мостику — деревянный настил поверх ржавых балок, перила в обшарпанной краске — мы и шли в детский сад. Помню белые колготки. Плотные, в крупный рубчик, правый мысок продрался, матушка его заштопала, и шовчик этот сильно натирал палец. Помню ботиночки. Красненькие, с ремешком. У них даже каблучок был, маленький совсем, но я спотыкался им, загребал сентябрьскую грязь и все боялся, что испачкаю белоснежность колготок, и в сад мы такие, разумеется, не пойдем.
— Твоя мать – не последний человек! Вот придешь ты в садик неряхой, и что про меня скажут? Павлинская не справляется, скажут, за ребенком не следит! Ты слышишь меня? Маша, ты слышишь? Хорошая моя девочка, ты станешь как мама, обязательно станешь как мама.
Я слышал. Смотрел на нее снизу вверх — на все эти тяжелые серьги и перстни, румяна на скулах, смоляные щеточки ресниц, платье с корсажем, длинные концы шарфа, небрежно перекинутого через шею на плечо, вдыхал ее запах — густой аромат духов и пудры, запоминал движения — свободные и широкие, словно в танце, манерном танце без партнера, и тогда мне казалось, что нет никого прекраснее, чем она. Да что уж, мне и сейчас кажется, что тогда она была хороша. До безумия. Этой своей надломленной силой, упаднической красотой, тревожной сладостью погибающего таланта.
Но мы, кажется, говорили обо мне. Так вот. Я шел по шаткому мостику, перебирал макаронинами белоснежных ног в красных туфельках и страшно переживал. Наступал тот самый день. День — не посрами маму, Машенька, мама твоя когда-то блистала и еще блеснет, а ты не посрами! День — кажется, тебе пора в свет, моя дорогая, к людям, ты должна понять, как сильно мы отличаемся, как важна эта инаковость, но полюбить их за простоту.
Мне не хотелось принимать инаковость. Я и слова этого не знал. Все, чего желала моя душа пятилетней выдержки, была компания таких же пятилеток, куклы, машинки, полдник и сон-час. Я давно научился справляться сам: сидеть в тишине квартиры, не открывать дверь чужим, залезать в шкаф, чтобы учуять мамины духи в ворохе тканей и застежек, пить сок из банки, ждать вечера. Но в книжках черным по белому было написано: все самое интересное начинается, когда герой встречает друзей. Герой был, шел себе в белых колготках и красных туфельках, оставалось найти друзей.
Чтобы сразу им понравиться, я выбрал самое красивое платье. Земляничное, вырез круглый, рукава фонариками, а юбка в крупный горох, белоснежный, как мои колготки и банты. Мама вязала их с остервенелой тщательностью, чтобы ни одной дорожки не оставить, ни прядочки мимо. Волосы у меня были что надо. Ниже лопаток, русые, плотные, легкой волной, но без кудряшек. Самое то для косичек и бантов.
И вот мы шли, мама тянула меня за руку, а я перебирал ножками, путался в гороховой юбке и оступался на первых своих каблучках. Пыхтел, но молчал. Боялся страшно, что мама передумает и в сад я не попаду. Герой не встретит друзей. Приключения не начнутся. Нет, начнутся, конечно. Только не с ним.
Мостик тот заканчивался крутой лестницей — пять высоких ступеней шириной в полтора взрослых шага, моих, значит, три, не меньше. Подходя к нему, я уже понял, что вот он — главный враг на пути к саду. Нужно было собраться с духом, замедлиться, растяжку сделать. Но мама спешила. Очень спешила. Может, репетиция какая с утра назначена была. Может, боялась, что утюг не выключила. А может, холодно ей было, скучно и муторно идти по скрипучему мосту в детский сад, сдавать свою Машеньку на растерзание.
В общем, я упал. Споткнулся о первую же ступеньку. Ударился коленкой, раскровил ладошку, сбил правый бант и фатально смял гороховый подол. Раскорячился, как курица, разлегся и даже вдохнуть не смел от страха. Буря собиралась над моей головой. Мама кружила в грозовой вышине — мой личный коршун, безжалостный судия. Но обошлось. Я даже заплакать не успел, а был поднят, отряхнут, немного отшлепан, вытерт и приведен в приемлемый вид.
— Что за неряха! Что за пигалица! И почему мне такое наказание?.. — ругалась мама, но вела меня дальше, и я был готов остаться неряхой и пигалицей, лишь бы добраться до цели.
Сад оказался не сказочным замком, а приземистым домиком, серым и скучным, даже зеленые флажки у входа не спасали положение. Мы шли по коридору, пахло переваренной капустой и говяжьими биточками. Стучали каблуки — высокие мамины и первые мои. Мама развязала шарф, набросила его на плечи и сразу стала старше, надежнее, даже походка у нее изменилась — чуть замедлилась, немного отяжелела. Из моей роковой матушки она вдруг стала серьезной матерью, опаздывающей по срочным своим делам. Я тоже приосанился, натянул приветственную улыбку, банты поправил. А внутри у меня трепетало и пело, приглушенные стенами где-то шумели мои будущие друзья! Еще чуть, и начнутся они — приключения! Какие — неважно. Главное, что начнутся.
Мама остановилась, еще раз поправила шарф, коротко постучала в дверь и вошла. Дальше я помню совсем уж смутно. Кажется, в комнате было тепло и сытно, ну, знаешь, есть тетушки, от которых исходит аура горячих пирожков? Заведующая была такой женщиной. Седая и опрятная, с пучком на голове и в шерстяном платье.
Помню, как мама подтолкнула меня к ней, а сама заговорила что-то чужим, суховатым голосом. Я сделал два шага вперед, щелкнули красные каблучки, гороховый подол всколыхнулся, а под ним, чуть выше белоснежного колена, расползалась дыра. Противная, отвратительная дырень с разодранными краями. Чертов мост меня одолел. Я вспыхнул, застыл, дернул подол вниз, но дырень осталась, я чувствовал ее пронзительным уколом холода. Хотелось плакать. Нос тут же отсырел, заклокотало в груди.
— А кто это у нас такая красивая девочка? — сладким голосом спросила заведующая. — А как это у нас ее зовут? А? А?
— Маша… — сквозь слезы выдавил я.
Заведующая меленько закивала, залоснилась от удовольствия. А мама продолжала ей что-то говорить, я не мог уловить ни слова, я чувствовал дыру, я был дырой, я пульсировал страхом и осознанием провала. И провал случился. В сад я так и не пошел, как ты уже понял. Чертова дыра на колготках все испортила.
Голос заведующей вдруг заледенел, бумажки в ее пухлых руках скрипнули угрожающе. Мама схватила меня за плечо, смяла рукав-фонарик.
— Повторите фамилию! — потребовала заведующая. — Фамилию повторите.
— Тетерин, — с вызовом бросила ей мама, уже отступая, уже принимая наше поражение.
— Михаил? В бумагах написано — Михаил! Это что, по-вашему, Михаил? — завопила сытая теплая тетушка, обращаясь голодной и мерзлой, и стала удаляться, исчезать, а вместе с ней и кабинет, и коридор, и голоса моих ненаступивших друзей, и зеленые флажки над входом и все приключения, которые могли бы, но, нет, прости, Машенька, нет, не с тобой, все это с тобой не случится.
Тим
— Нет, бабуль, домой я уже не успею. — Тим прижимал телефон к уху плечом и размазывал по тарелке овсянку.
Овсянка переварилась, стала похожа на серую жижу с бурыми вкраплениями изюма. Кашу Данилевский любил и мастерски заваривал ее в микроволновке. У Тима же заданные две минуты превратили овсянку с молоком в раскаленное месиво, почти живое и крайне агрессивное.
— Да, я позавтракал, — соврал Тим, не зная, то ли засыпать новую порцию, то ли с позором отнести старику то, что вышло.
Данилевский сидел на собранной постели с охапкой бумаг и всячески выказывал бодрость духа. Он проснулся первым, умылся, переоделся в брюки с рубашкой, кажется, побрился даже. Болезнь в нем выдавали землистый цвет лица и мелко трясущиеся руки.
— Переработал я, дружочек, — каялся он, пока Тим продирал глаза, силясь еще и затекшую шею размять. — Сидел весь день за столом, а как разогнулся, так и прихватило. Нужно делать перерывы, но очень уж увлекательная была статья. Ничего, сегодня доделаю, останется только перечитать…
— Вам нужно к врачу, — выпалил Тим. — Сегодня же вызовем участкового.
Данилевский сбился и по-стариковски принялся жевать губами. Обиделся. Но отступать Тим не собирался.
— Врач из скорой сказал, что нужна госпитализация. Капельницы и уход. Вас бы еще вчера отвезли в больницу.
— Никуда я не поеду. — Данилевский решительно встал, покачнулся, но устоял. — У меня много работы, Тимур.
Вот так. Не будь сгорбленная спина Григория Михайловича такой худой и впалой, Тим бы оскорбился, а тут только дернулся от острой жалости, почти без раздражения, но с тоской, надо же, как старик сдал, как быстро, как непоправимо это происходит.
— Григорий Михайлович, у вас нестабильное состояние, вы же разумный человек, должны понимать.
Старик оперся рукой на стену, локоть задрожал. Тим отвел глаза.
— Вот закончу статью и поговорим, — наконец сказал Данилевский.
— Вы же ее только отредактировать должны были…
— А теперь переписываю! — отрезал старик.
Пока он шел к столу, прихватив с собой бумаги, Тим крутил в голове, как бы спросить про семью, какой вопрос задать первым, что за слова не спугнут и не расстроят старика, какие его не взбесят. Не нашел. Статья — значит, статья. Вот сдаст ее, подобреет и станет мягче, а там и про родственников расскажет на радостях.
«Ты с ума сошел!», — написала Ельцова в ответ на такие размышления.
«Это такая ответственность, что пиздец!»
«А если он помрет по твоей вине?»
«Ок, не по вине, по бездействию!»
«Так, я погуглила, под статью ты не попадаешь, но сам же повесишься от стыда!»
«Мельзин, мать твою, ищи его родственников и соскакивай!»
«Я сейчас тебе позвоню!»
«Не надо. Сам наберу».
book-ads2