Часть 41 из 60 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
У Вовки сердце заныло из жалости при виде Ирмы. И трех дней не прошло в разлуке, а словно какая недобрая сила подменила графиню её призраком, тенью. Она похудела, так похудела, словно после долгой мучительной болезни. А между тем болезнь, если только можно это было назвать болезнью, лишь теперь подкралась к ней, когда после всего пережитого она вернулась в Варшаву.
Там, на мельнице, и во время сумасшедшего бегства, и на обратном пути какой-то огонь сильного, нервного возбуждения разгорался в ней пламенем, поддерживая и тело, и дух. Но это напряженное, неустанное горение не могло не отразиться на всём организме графини. И вот, не успела она приехать и вновь пережить все эти выстраданные кошмары, описывая их Вовке, прерываясь и плача, — силы покинули ее, и она слегла…
Первое время Вовка подавлен был всеми этими новыми откровениями в связи с дьявольской фигурою Флуга. Чем не Сатана, обладающий способностью перевоплощаться в каких угодно видах? Этот карикатурный грим с бородавками, тщательно скрывающими подлинную маску, этот чемодан, в котором он увёз усыплённую Ирму, и все дальнейшее? Описать в романе, читатель не поверит… Скажет вымысел. И скажет вздор, потому что жизнь преподносит на каждом шагу такие хитросплетенные сюрпризы, перед которыми спасует вымысел самой пылкой фантазии романиста…
Узнав историю похищения графини, Борис Сергеевич Мирэ пришёл в восторг со свойственной ему бурной экспансивностью:
— Но ведь это же прелесть что такое! Я начинаю увлекаться этим Флугом! Прохвост, мерзавец, каторжник… Осиный кол ему в спину… Пеньковый галстук на шею… А между тем невольно ему аплодирую…
Вовка молча смотрел на Бориса Сергеевича, поправляя ладонями с боков и снизу свою великолепную ассирийскую бороду. Это являлось у него признаком неодобрения собеседника. Он сказал только два слова:
— Благодарю покорно!..
Два слова, заставившие Мирэ спохватиться.
— Дорогой Владимир Никитич! Не обижайтесь, милый!.. Вы не так меня поняли… Конечно, все мои симпатии, все мое искреннее самое горячее сочувствие — на стороне графини, а следовательно, и на вашей. Я возмущён этой гнусной травлею, этими вечными преследованиями! Флуг является для меня каким-то сгущённым олицетворением германской подлости, чёрствости, беспринципности, всего! Но, согласитесь, что этому крупному мошеннику нельзя отказать, ну, если хотите, не будем бояться слов, — в гениальности, что ли? Пусть узкая, односторонняя, но все же гениальность?
— В таком случае и знаменитый корнет Савин[12]тоже гениален?
— А вы думали? Без сомнения! Всякая индивидуальность, выраженная в чрезмерно исключительной яркости…
— Давайте говорить на другую тему. В этой плоскости мы никогда не сойдемся… — перебил Вовка.
Он хотел рассердиться, но не мог… Не мог по двоякой причине. Во-первых, сам он был слишком уживчив и терпим по натуре своей, а во-вторых, Борис Сергеевич Мирэ смотрел на него сквозь пенсне таким обволакивающим, мягко благожелательным взглядом близоруких глаз, что сердиться на него было бы совсем праздным, непутёвым занятием.
Выждав некоторую паузу, маг и волшебник газеты «Четверть секунды» спросил:
— Вы ничего не имеете против, если я закачу телеграмму слов этак в пятьсот? Под хлёстким заглавием: «Что было в чемодане германского шпиона Флуга»? Вот будет сенсация!
— Ради бога, ради бога, не делайте этого… — взмолился Вовка. — По многим соображениям, я не хотел бы, чтоб трепалось имя графини.
— А если в благожелательной форме?
— Ни в какой! Очень прошу вас… как личное мне одолжение…
— Ради вас я согласен… Хотя вы с кровью и мясом вырываете у меня такой ударный материал. И несмотря на это… я согласен… — свеликодушничал Мирэ.
Но вскоре, в этот же самый день, он утешился, если не совсем, то наполовину… В госпиталь, в Уяздовских аллеях, в помещения кадетского корпуса, привезли с австрийского фронта разбившегося летчика Агапеева. Он совершил два крупных подвига, оба на протяжении какого-нибудь часа и награждён был Георгием. Этот Беленький крестик лично повесил ему на грудь командующий армией, сам, как отважный солдат и талантливый вождь, оценивший агапеевские заслуги.
В чистенькой, сверкающей офицерской палате Агапеев лежал с плотно забинтованной головою. Его круглые птичьи глаза то заволакивались вдруг прозрачной паутинкою-пеленою — так бывает у подстреленной охотником птицы, — то вспыхивали, блестя.
Несмотря на свои страдания, в которых, по милости Божьей, не было ничего остро-опасного, угрожающего жизни, Агапеев ощущал необыкновенную бодрость духа. И если б не физическая слабость…
Борис Сергеевич разлетелся к нему с целой корзиною фруктов. У изголовья героя-летчика он застал княжну Тамару. Она сидела в своём монашеском одеянии сестры, заботливо ухаживая за раненым.
Агапеев протянул гостю свою бледную, исхудавшую руку.
— Вот в каких условиях пришлось нам встретиться… — улыбнулся он слабой, как тень, улыбкою и, увидев корзину, сказал: — Спасибо, милый, за внимание… Батюшки, целый фруктовый магазин! Я скорей успею поправиться, чем съесть всю эту благодать… Покажите мне яблоко!..
Борис Сергеевич протянул ему крупное налитое яблоко. Агапеев тонкими, прозрачными пальцами вертел его перед глазами, как ребёнок, и повторял:
— Ого, какое! Розовое!.. Смотреть даже приятно… Я люблю с кожицей есть… Княжна, как вы думаете, с кожицею невредно?
— Сначала надо обмыть кипяченой водою…
— Ну, вот, мы его обмоем и съедим… Правда… Но что за нежный румянец!
А Бориса Сергеевича уже разбирало профессиональное нетерпение… Если б не княжна, он засыпал бы вопросами летчика, но строгие, зеленоватые глаза Тамары несколько охлаждали его корреспондентский пыл, и он дипломатически обратился к сиделке:
— Могу я задать больному два-три вопроса, княжна?
— Два-три, не больше. Александра Александровича нельзя утомлять разговорами…
— Только два-три, даже меньше! Скажите, дорогой Александр Александрович, как это все случилось? Не торопитесь, говорите медленно и мало… Я пойму с полуслова…
— Что ж, это в самом деле все очень коротко… Зачем размазывать?.. Мне дали задачу обнаружить воздушной разведкою неприятельские силы… Я открыл спрятавшуюся в лесу, в резерве, целую австрийскую дивизию… Пришлось спуститься довольно низко… Меня обстреляли ружейным огнём… Весь аэроплан изрешетили… Я просигнализировал своим, и гаубичная батарея перекидным огнём — меж нашими позициями и лесом, в котором спрятались австрийцы, был ряд холмов, — обстреляла… И так здорово обстреляла, что вся дивизия была жестоко растрепана… Я сверху, вне сферы огня, наблюдал это зрелище в бинокль… Изумительная картина разрушения!.. Валились большие деревья, скошенные и развороченные в щепы… Австрийцы, погибая, метались как муравьи, если палкой разрушить их муравейник… Мы все это делали в нашем детстве… Ну а потом, потом за мною погнался австрийский лётчик… Я его ссадил, опрокинув струею воздуха… Он камнем полетел к земле вместе со своим аппаратом… Затем… затем для меня самое худшее… Обстреляли шрапнелью… И вот, одна пуля, чёрт бы ее драл, пробив кожаный шлем, ранила в голову… Это на высоте без малого тысячи метров… Я терял сознание… Но, вы понимаете? Неминуемая гибель, если упустишь управление… Ну, я собрал все силы, чтоб как-нибудь вернуться… Ничего, хватило, в самый раз хватило… Успел долететь к нашим позициям… Уже совсем близко… А голова отяжелела, что твой котёл, и мутно в глазах, и кровь из-под шлема течёт по лицу… Мешает видеть… Тут я закатил такой планирующий спуск — на аэродроме никогда ничего подобного не помню у себя!.. А дальше… ничего не осталось в памяти… Как я спустился, как меня сняли — ничего не помню… Только слышал смутносмутно, как сквозь сон, крики, слабые крики… А между тем потом узнал, что это близко от меня целый полк приветствовал меня громким ура… Таким ура, что все окопы дрожали…
— Александр Александрович, довольно, — перебила Тамара. — Довольно! Вы устали, помолчите!..
— Да-да, в самом деле… Александру Александровичу нужен покой… Я испаряюсь. Имею честь кланяться, княжна. До свиданья, дорогой Александр Александрович, поправляйтесь… я на-днях навещу вас.
— Спасибо за фрукты… Какие хорошие яблоки… Румяные, румяные… Большое спасибо!..
— Пустяки, вздор какой… Скажите, пожалуйста, княжна… Как самочувствие графини Чечени?
— Она чувствует себя очень плохо…
— Бедная… Еще бы, после такой встряски…
Борис Сергеевич помчался на телеграф и отправил в «Четверть секунды» громадную депешу в шестьсот пятьдесят два слова, расписав подробно геройские подвиги Агапеева…
А бедная Ирма действительно чувствовала себя очень плохо. Вовка не находил себе места…
Два раза в день графиню навещал военный доктор, сумрачный и смуглый македонский серб Константинович. После первого визита Криволуцкий увлёк его к себе, в соседний номер.
— Что у неё, бога ради, что?..
Константинович пожал плечами.
— К сожалению, ничего…
— То есть как это, к сожалению?
— Так… Ее нельзя лечить, потому что она ничем не больна… И в этом все неудобство… Сильное нравственное потрясение на нервной почве, пред которым всякие лекарства и методы бесполезны… Прекраснейшее в данном случае лекарство, единственное — это время и абсолютный покой… Абсолютный! Чтоб не было ни малейшего повода к волнению…
— И тогда?..
— Я ничего не обещаю, и ни за что не ручаюсь!..
И однако же Вовка верил смуглому, с такими резкими чертами доктору. Верил, несмотря на всю неутешительность ответов Константиновича. А может быть, потому именно и верил, что доктор не спешил рисовать ему в розовом свете положение Ирмы.
Часами лежала она в забытьи, никого не узнавая, никого, даже Вовку. Ночами, когда поднимался жар, бредила… Ее душили кошмары… Мерещился Флуг… Она видела мельницу, охваченную заревом… Пожар наполнял всю комнату… В огне и в дыму Ирма, крича диким, чужим голосом, задыхалась, сбрасывая одеяло, порываясь куда-то бежать и в изнеможении откидываясь на подушку, с запекшимся, сухим ртом и закатившимися белками… А Вовка, стынущий, холодеющий, без сна и отдыха, сидел возле неё в кресле, бессильный помочь, успокоить, утешить…
23. К новой жизни
Унтер-офицер Нейман, продолжая освещать Ковальского, требовал спокойно и властно, сознавая, что так и надо, и не может быть иначе:
— Карабин сюда, дезертирующая каналья!.. — И протянул руку.
Беглец менее всего склонен был сдаться. Лучше погибнуть, отправив на тот свет унтер-офицера Неймана и, пожалуй, он успеет еще всадить пулю в другого немца. Останется двое, или вернее один, потому что Глебович, поляк, друг детства, и не поднимет руку на брата своего.
Ковальский сообразил все это. Ярко-ярко, с безумной ослепительной быстротою мелькало в голове, как у тонущего. И кликнув Глебовичу: «Владек, бей немца», — Ковальский выстрелил Нейману в грудь. Унтер-офицер откинулся навзничь, уронив электрический фонарик.
И одновременно Глебович хватил ближайшего немца саблею по голове. Лошадь вынеслась вместе с ним вперёд, и раненый гусар нелепо болтался в седле, словно привязанная кукла в манеже, за которой гоняются всадники, чтобы срубить на её спине наполненный воздухом резиновый шарик.
Уцелевший последний гусар, Кнакфус, не дожидаясь участи своих соседей, пришпорив коня, бросился во весь дух к городу.
Ковальский и Глебович остались вдвоём. Нейман хрипел на камнях шоссе. Лошадь его стояла тихо, понурив голову, как будто с её хозяином решительно ничего не случилось.
Владек застыл весь в испуге растерянный. Он только сейчас понял ужас всего случившегося. Повинуясь голосу крови и братства, видя, какая опасность угрожает Ковальскому, рубанул он соседнего немца. А теперь, когда с такой изумительной поспешностью, здесь во тьме, на шоссе, под деревьями разыгралось это кровавое и страшное, он почувствовал себя неминуемо погибшим. Погоня, минутный суд, расстрел, и, может быть, перед этим еще — истязания.
А Ковальский, хватая за повод лошадь Глебовича, торопил:
— Бежим, Владек, бежим! Секунда, и та дорога!.. Слышишь, топот? Погоня!..
— Бежим!.. — повторил Глебович. Ему так приятно и удобно было повиноваться, Ковальский вывел его из цепенеющей нерешительности. Почём знать, быть может, и расстрел, и мучение, которые он считал неизбежными, развеются в призрак?
А топот ближе, явственнее, четче…
Глебович и Ковальский свернули в сторону. Кони, спружинившись, перемахнули через ров и понеслись сжатым полем.
book-ads2