Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 3 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сергей Сергеевич пронзительно глянул из-под заячьих хвостиков бровей и решил на первый раз поверить. – Ладно, пойдемте к Ковелю, чтоб не у меня. А то у нас тут… Одна корова пернет, так этот пер будут месяц обмусоливать. Ковель жил напротив, и, кажется, жил один. Стол без клеенки, табуретки, лампочка без абажура – уже через пять минут все казалось родным, как в родной питерской общаге. – Он меня спрашиват: ты почему у плен сдалса, почему не застрелилса?! – из глаз Ковеля текли самые настоящие слезы. – Я говору: так там застрелитса было не из чего! Он крычит: ты должен был убить часового, захватыть оружие и бежать! Я крычу: так я и убиу, и сбежау! – акцент его нарастал вместе со слезами. – Потом! А он крычит: ты прыдатель Родины! Я крычу: я прыдатель?! Хватаю тубаретку и раз ему по голове! Вот тогда мне и усе зубы выбилы, – он оскалил свой никелированный радиатор, и Сергей Сергеич тоже не удержался, оттянул нижнюю губу – сверкнула сталь нижнего ряда. – У меня сами от цинги повыпадали… Олег понимал, что Ковель, мягко говоря, сочиняет, но от этого его было еще жальче – Олег с трудом удерживал слезы. Сергей Сергеич недовольно супился, кажется, из-за того, что Ковель подрывал доверие и к его собственному предстоящему рассказу, и в результате ничего о себе рассказывать не стал: – Какая на хер разница, за что. Был бы человек, а статья найдется. Брали, чтоб Север подымать. И подняли! – с выражением, похожим на удивленную гордость, он обвел рукой окружающую затрапезность. – Все он …здит! – брюзжал бывалый Грошев, обиженный тем, что он оказался не самым бывалым. – Табуреткой он следака отоварил! Стояла тихая солнечная ночь. Они шагали друг за дружкой, стараясь удержаться от толчков богомерзкого «Горного Дубняка» на деревянных мостках, бренчащих, как ксилофон, и Грошев бросал через ватное плечо обидные слова, а Олег умолял его не осквернять этот волшебный вечер. – Какая разница, …здит он или не …здит, то, что люди о себе сочиняют, важнее того, что с ними на самом деле было! Этим они показывают, что хотят видеть мир и себя в нем красивее, чем он есть! Ты понимаешь, что мы только что прикоснулись к Истории? – Да на хер такая история! – История не тротуар Невского проспекта! Это трагедия! Ее красота не в комфорте, а в грандиозности! – Да на хер такую грандиозность! Всегда потом стыдно, когда откроешь, что ты на самом деле чувствуешь… Это только в наше время люди стыдятся высокого в себе? Народовольцы же не стыдились… Или это их и погубило? Теперь ему было ужасно совестно, что он так тосковал без Светкиных писем, а у нее, оказывается, почта не работала, народ же не знал, так и бросали письма в ящик, пока они из щели обратно не полезли. Когда на замызганном коптящем буксире они доволокли до Сороковой мили свою набитую бревнами каплищу-«гонку» и он понял, что здесь он лишится последних инъекций надежды, коими для него служили ежедневные посещения почты, им овладела такая тоска, что когда все отскабливали от окаменелой затоптанности отведенный им барак, он сидел на подоконнике и старался оглушить себя локально выпуклыми пространствами, о которых им на факе ничего не рассказывали, но без которых нечего было и думать о проблеме Легара. А чего стоит жизнь без проблемы Легара! Вспоминалось это не только со стыдом, но и с благодарностью: никто из парней не сказал ему ни слова, поняли, что с человеком чего-то не то, он никогда до этого не сачковал, да и ни один сачок не делает этого так открыто, – только Бах на минутку подсел, покосился и громко зачитал: «Всякое бэровское локально выпуклое пространство бочечно!» И грустно прибавил: «Да нам, татарам, один хер: что водка, что пулемет – лишь бы с ног валило». Все-таки при Галке Олег не позволил бы себе так раскиснуть, но Галка в это время надраивала свою светлицу и будущую кухню на противоположном конце барака, где у крыльца заранее улеглись две добродушные лохматые псины, которых Юра Федоров с нежностью, неожиданной в могучем человеке, сразу стал называть медведиками. Мимо них-то Олег воровато и прошмыгнул к бочечной трубище, по своим деревянным козлам уходящей за горизонт: зимой, хотя здесь, по местной поговорке, двенадцать месяцев зима, остальное лето, по этой пшикающей паром магистрали Доусон снабжал Сороковую милю теплом. Легко вспрыгнув на трубу, Олег зашагал в сторону Доусона рассеянной походочкой, а когда почувствовал, что за ним не наблюдают, перешел на рысь, изредка балансируя руками. Назад он возвращался тихой солнечной ночью, не торопясь, чтобы растянуть наслаждение. Светкины проклятия по адресу почтовых служащих он улыбаясь повторял про себя, вслух напевая: «Там по тундре, по заснеженной тундре», – хотя тундра зеленела под солнцем майским лугом, только кустики даже на взгляд казались жестковатыми, а уж редкие скелетики елок окончательно открывали глаза, и внутри него начинал петь нежный-пренежный девичий голос: «Отзовись, отзовись хоть письмом, хоть звонком, где же ты, где же ты, человек с рюкзаком?» Человек с рюкзаком – это был он, а пела, конечно, Светка, в письме именовавшая его всеми его ласковыми прозвищами от сепульки до сокровища, писавшая, что ужасно скучает и что когда она тискает и целует Костика, то ей кажется, что она целует его, своего милого любимого Олежку: «Никогда не думала, что буду нянчить тебя маленького!» «Белым снегом занесло, закружило, замело, и весна мне без тебя не весна…» В песне мела метель, вокруг расстилалась тундра, и все равно в мире царила вечная весна. Ну и что, что не дотянутся сюда провода? Может, он и урод, но скучает он именно по ее голосу, который звучит в его душе, а настоящая жизнь с нею – завтраки, ужины, магазины, пеленки, – нет, он готов всем этим заниматься, но притворяться перед собой он не умеет: это скука. По-настоящему он начинает любить ее, только когда ее нет рядом. Ее волосы, губы, груди, бедра – все это, конечно, неплохо, но и у других есть не хуже. Она становится прекрасной и единственной, только когда превращается в воспоминание. Наверно, это плохо, но такой уж он уродился, любит только выдумку, а правда рано или поздно непременно становится скукой. Такие вот дела. Коек еще не завезли, и народ спал не раздеваясь на ватниках с рюкзаками под головой, но Галка его дождалась. Приготовить за уборкой она ничего не успела, но придержала для него на стынущей плите уже отдраенный дюралевый чайник с бурым перестоявшимся, зато очень сладким чаем и, в дюралевой же миске, с полбанки консервов «Завтрак туриста», приготовленных, по преданию, из бычьих половых органов, отчего и прозывавшихся яйцами по-карибски: этим блюдом на Кубе дважды накормили советских туристов, и в первый день яйца были огромные, а во второй маленькие и сморщенные. А когда туристы возмутились, им разъяснили: «День на день не приходится – иной раз матадор быка, а другой раз бык матадора». Олег аппетитно орудовал дюралевой ложкой и нахваливал, но Галка в какой-то неуловленный момент вдруг недобро усмехнулась: – Что, за письмом от своей Светочки бегал? – С чего ты взяла? – То сидел как мокрая курица, а то вдруг цветешь, как майская роза. – С чего ты взяла – как курица, тебя же не было? – Бабы все знают. Олег малость ошалел, но бабское жальце тут же спряталось и больше не появлялось, Галка снова превратилась в славного свойского пацана. Хотя и не совсем – пацана Олегу не захотелось бы с такой бесшабашностью поразить своей храбростью, когда им выделили одичавшего мустанга, чтобы таскать бревна из Клондайка, – у женского пола самое сильное поле. Сын прерий пощипывал первую пробившуюся травку в довольно обширном загоне, окруженном ржавой колючей проволокой, добытой, похоже, в расформированном лагере, и никого к себе не подпускал, всхрапывая, прядая ушами, кося сверкающим глазом, встряхивая гривой, роя землю передними копытами, как заправский, – где только выучился при его довольно-таки отвислом животе. Парни перешучивались, каурый он или караковый, этот Росинант или Буцефал, но войти к нему никто не спешил. Чтобы реабилитироваться за свое недостойное поведение при переезде, Олег уже обзавелся растрепанным лассо («Почему, тсамое, лассо – аркан», – недовольно поправил его Валька Мохоу, он же Ванька Мох, он же Иван Крестьянский Сын, а Бахыт тут же со смешком уточнил: «Аркан наше, тюркское слово»), но пустил его в ход, только когда Галка двинулась к Росинанту, приговаривая какие-то ласковые слова и стараясь изо всех сил предельно удлинить руку с черной хлебной горбушкой. Она еще с вечера всем внушала, что лаской и хлебушком можно покорить любое животное, даже мужчину, однако Росинант так всхрапнул и вскинул голову, что Галка отпрыгнула, а Олег, наоборот, оказался рядом с ней. – Заметь, у него челка, как у тебя, – пробормотал Олег, не сводя глаз с гневно переступающих копыт. – На себя лучше посмотри, – автоматом откликнулась Галка, по-видимому не соображая, что говорит. И тут Буцефал ринулся прямо на них, и Олег едва успел отскочить в одну сторону, а Галку отпихнуть в другую, так что она еле удержалась на ногах. А гордый конь с тяжелым топотом поскакал по кругу, временами почти задевая ржавую колючку. Олегу оставалось лишь раскрутить над головой полутораметровую петлю и с первого же броска перехлестнуть ею мускулистую шею с развевающейся черной гривой. По угнездившемуся в его сознании канону Буцефалу теперь оставалось только бегать по кругу на корде, постепенно укрощаясь и признавая власть человека-повелителя, но осатаневший зверюга, наоборот, принялся мотать Олега вокруг себя, словно пращу, вот-вот готовясь впилить его в колючую проволоку. Самое разумное было бы выпустить веревку и уносить ноги, но во второй раз покрыть себя позором, да еще и в качестве Галкиного заступника… – Открой ворота! – заорал он Галке, отступившей к хлипким воротцам: надо было, по крайней мере, выбраться из проклятого ржавого оцепления. Галка лихорадочно вытолкала воротца наружу (краем глаза Олег заметил, что кто-то из парней ей бросился помогать), и взбунтовавшийся мустанг ринулся на волю, в пампасы, выбрав почему-то распадок, куда почти не заглядывало солнце. Пребольно ударившись о слежавшийся в лед сверкающий наст нежными частями пониже пояса, Олег чуть не выпустил веревку, но тут же перевернулся набок и, не обращая внимания на удары и подбрасывания, запрокинул голову, стараясь разглядеть за летящими из-под копыт алмазными искрами, куда его несет обезумевшая стихия. Все это было настолько дико, что казалось нелепым сном, и вместе с тем уже не верилось, что этот бред когда-нибудь кончится. Наметился уклон – впереди открылось озерцо. А сатанинскому животному и нужды нет – прет прямо в воду! «Черт с ним, искупаюсь так искупаюсь…» Но точно на кромке воды жеребец стал как вкопанный. Олег прежде всего оглядел себя – ничего не разодрал, серенькие-рябенькие польские джинсики выдержали, только правая штанина да бок ватника были мокроваты. Буцефал выглядел более измученным – с губ свисала пена, словно из пивной кружки, он тяжело дышал, и ребра его то проступали сквозь лоснящуюся шкуру, то снова уходили в глубину. Перехватывая колючую веревку натертыми руками, Олег подобрался к его голове и по-хозяйски потрепал по жесткому конскому волосу гривы – мустанг не выразил несогласия. И пошел вслед за неукротимым белым человеком на веревке вполне покорно. А потом еще и усердно на этом же самом лассо таскал бревна из воды, работая за десятерых: они с Олегом натаскивали за четырнадцать часов столько же бревен, сколько остальные парни своими баграми, – с учетом того, что бывалый Грошев и здесь наверняка сачковал. Он уже тогда накидывался на Тараса с рыжим Анатолем – самых главных пахарей: «Торопыги херовы!» – а потом кисло, словно сквозь изжогу, агитировал народ: «Всех денег не заработаешь, мы приехали заработать и отдохнуть, а они только заработать». Народ не возражал, поскольку сам не очень понимал, зачем он сюда приехал: голодать никто не голодал, но раз уж приехали, хотелось поставить какой-нибудь рекорд, тем более что валяться на провисающих койках ничуть не веселее, чем таскать бревна из воды: тут все же какой-то азарт… Даже не какой-то – азарт бывает только один: ощутить себя сильным и красивым. Прыгнуть выше, заработать больше – это одно и то же: перерасти себя. А лучше и других. Какой-то личный фронтир. Если поинтересоваться, на что мужики потратят заработанные бабки, то окажется, что на чистые понты: сначала кутнуть – половина улетела, на вторую половину джинсовый костюм, какие-то пласты американских рок-групп, какие-то фирмовые колонки – ничего для пользы, все для красоты (а чтобы быть красивым, нужно быть немножко американцем). Наверно, одному Мохову деньги нужны для какой-нибудь скуки – для новых ботинок, для нового костюма… (Притом что Мохов постоянно читает самые неожиданные книги – то застаешь его со Стерном, то с Ронсаром.) А ему, Олегу, больше всего хочется швырнуть груду золота к Светкиным ногам – трать на что вздумается, гуляй! Когда она начинает перечислять, что Костику нужны витамины, кроватка, штанишки такие, штанишки сякие, а им самим диван, книжный шкаф, настольная лампа, его охватывает скука, граничащая с тоской. Он понимает, что вся эта дребедень необходима, и готов ради нее упираться, но это такая скука!.. А вот рассыпать сиреневым веером перед ахнувшей Светкой пачку четвертных – купайся в диванах и витаминах! – это да, это дело гордости, дело чести. Дело доблести и геройства. Но для Грошева, казалось, было делом чести именно не работать. Когда они уже обвязывали запаренные сваи и выкладывали решетку для будущего пола и каждый, кто где, занимался свои делом – кто тесал, кто пилил, кто долбил, Олег случайно обратил внимание, что Грошев уже целый час вертит коловоротом одну и ту же дырку. Он поделился с Бахом, и тот без церемоний пробалансировал по обрешетке к Грошеву и заорал: – Мужики, показать фокус? А когда все на него воззрились, одним пальцем выдернул коловорот из отверстия. Что означало, что его туда не ввинчивали, а вертели вхолостую. Грошеву по этому поводу никто не сказал ни слова – хорошая у них команда подобралась, просто он потерял остатки уважения к его бывалости и долго после этого сутулился и подкручивал белесые усы концами книзу с видом несправедливо оскорбленного, чья правота когда-нибудь выяснится, но будет уже поздно. Олег уже сто раз успел раскаяться, что указал Баху на Грошева: отсиживать рабочие часы без дела было настолько тоскливее, чем работать, что склонность Грошева к пустому отсиживанию представлялась ему чем-то вроде душевной болезни, и он проявлял удесятеренный интерес к байкам Грошева о его зимовках, сильно поредевшим, поскольку никто больше на них теперь не откликался. – Так твоя версия? Сева, очнись! – откуда-то пробился Грузо. – Чем отварная рыба отличается от вареной? – Отварная звучит красивше. А мы ж готовы за звуки жизни не щадить. – Дай запишу. – Лучше выруби топором, – Олег кивает на топор в руке Кота, и дискуссия завершается. Аршинного осетра вчера пытался выменять на водку какой-то упившийся до полного блаженства знатный оленевод, как назвал его Котяра, или эскимос, как про себя окрестил его Олег: более пышного имени он не стоил из-за перемызганного солдатского бушлата и ватных штанов, заправленных в резиновые сапоги. Где малица, где расшитые вампумом мокасины? В Доусоне на пристани бывшие хозяева тундры, покинув свои иглу и вигвамы, просили десятку за действительно расшитые бисером мягкие оленьи бурки: «Поурки, поурки!..» – но если им живьем показать бутылку ядовитой местной водки, красная цена которой треха, они устоять уже не могут. Олег честно уплатил трудовой червонец (заранее расправилась грудь, когда он представил Светкин восторг), он и парням, видевшим в этом некое бремя белого человека, не позволял облапошивать туземцев, а уж у вчерашнего ненца-нганасанина к тому же было совершенно детское морщинистое личико с ласково прищуренными глазками. Но этот рыбарь увидел у Галки флакончик духов, радостно ухватил его и тут же вытряс себе в рот, положил осетра на пол и пошел прочь, не слыша ее призывов. Пришлось осетра тоже положить на лед – на вечную мерзлоту, начинавшуюся под землей на штык лопаты. Дальше эту посверкивающую кристалликами инея черноту было копать невозможно, даже лом лишь оставлял в ней граненые полированные вмятины. Поэтому домишки здесь возводили «на городках» – на уложенных решеткой чурках, иначе земля под ними начинала плыть от домашнего тепла. На сваях, «запаренных» и запаянных в мерзлоту, был поставлен только барак культуры с библиотекой да теперь еще готовящийся коровник – духовной и телесной пище оказывалась одинаковая честь. Начинающаяся с того, что в искрящуюся изморозью землю утыкается двухметровая стальная трубка, из которой бьет раскаленный пар, и земля на глазах превращается сначала в горячую грязь, а потом в гейзер, из которого жирно пробулькиваются грязевые пузыри размером с младенческую головку, и трубка погружается в этот гейзер все глубже и глубже до самого резинового шланга, уходящего в сизый растрескавшийся балок, где гудит и трясется паровой котел, под который нужно подбрасывать все новые и новые дровишки. На котле, чтобы он не взорвался, установлен манометр и клапан, который должен сам собой стравить пар, когда стрелка манометра приблизится к красной черте, но стрелка эта намертво торчит далеко за чертой, а клапан открывают вручную, когда балок начинает слишком сильно трястись. (На лекциях по охране труда учили, что такие клапаны должна регулярно проверять специальная комиссия и затем опечатывать, чтобы больше никто в них ничего подправить не мог, а здесь через клапан была перекинута проволока – на одной стороне коленвал, на другой шлакоблок. Но иногда их лучше самим приподнять, когда котел начинает подпрыгивать.) В принципе за смену можно «запарить» – вбить в горячую грязь здоровенным двуручным чурбаком, «бабой» – две ошкуренные деревянные сваи, но чаще всего труба во что-то упирается, и это «что-то» нужно либо извлечь, либо обойти, сдвинуть сваю так, чтобы она все же не ушла за пределы фундамента. Обычно невидимые валуны подбрасывала морена, но еще больше мороки создавало тяжелое наследие давно исчезнувшего гаража, – зато, если не брезговать, а раздеться до пояса и запустить руку в горячую грязь до самой шеи, то иногда удается извлечь даже и еще один коленвал. Олег всегда был готов погружаться в грязь первым – тогда он чувствовал себя особенно сильным и красивым. Хотя долга зубоскальства это не отменяло. И при запарке свай постоянной темой служил метангидрат, он же гидрат метана, помесь метана с водой, топливо будущего, таящееся в вечной мерзлоте, которое когда-нибудь может быть распечатано потеплением. Вот так же вот какой-нибудь чувак однажды запустит руку в оттаявшую вечную мерзлоту, а оттуда рванет метангидратное ружье, – тут и свету конец. А может, гейзер просто однажды забулькает метаном, – тогда к нему нужно поскорее присобачить крантик и топить газом, когда кончится нефть (через тридцать лет, уверяет Иван Крестьянский Сын, – патриоты обожают запугивать концом света, чтоб Россия наконец поняла, что отступать некуда). Или метан уже забулькал?.. Что-то стена давно вибрирует, будто палуба миноносца, с которого ухнул за борт Пит Ситников. А, это оранжевый Анатоль работает ножовкой! Стена начинает дрожать, когда что-нибудь пилит любой из парней, но подрожит, подрожит и стихнет, всем нужна передышка, один Анатоль может шаркать пилой вечно, словно пилорама, на которой они из бревен напилили брусьев, чтобы теперь на них восседать на пятиметровой высоте. Еще когда они таскали брусья к будущей стройке, Олег заметил, что Анатоль никогда не устает и ему даже никогда не больно: брус понемногу вдавливается в плечо так, что едва удерживаешься от мычания, а Анатоль шагает как ни в чем не бывало и еще через плечо обсуждает, в чем стилистическая разница между словами «пох…южил» и «попиз…юхал». В первом чувствуется напор, а во втором небрежность, отвечал Олег, изо всех сил стараясь, чтобы ответ не прозвучал стенанием, а Анатоль тем временем обращает внимание на приземистую криволапую собачонку, у которой сосцы почти волочатся по земле, и философически замечает: и эту кто-то вые…л… При виде собачьих свадеб, когда за какой-нибудь жалкой сучонкой увязывается целая орава кобелей от драного барбоса до звенящего панцирем медалей атласного дога, Олегу тоже приходили в голову подобные философические размышлизмы – сильна-де, как смерть, но под пыточным остроугольным брусом вся его воля была сосредоточена на том, чтобы не прослыть слабаком, а то Анатоль очень уж пренебрежительно махнул рукой, рассказывая о предыдущем своем напарнике – Грошеве: «Бросил го́внарь…» У Анатоля всегда была наготове загадочная поговорка: «Все вы говнари, кроме Коли Хрусталева». В пропахшем распаренным деревом полумраке банного застенка все парни по части мускулов смотрелись неплохо, если не считать толстячка Бори Каца, но и он выглядел милым пластмассовым пупсом, а Юру Федорова и вообще можно было хоть сейчас выставлять на соревнование по бодибилдингу (красивое новопробившееся словцо), и все-таки у Анатоля мускулатура была самая рельефная, он был бы и вовсе похож на какое-то пособие по анатомии, если бы не щедрая россыпь оранжевых веснушек на его плечах и спине. У него и этот самый казался сухим и жилистым, даже когда в бане не было горячей воды и у всех их хозяйство съеживалось – у пузатенького Бори под его гладеньким животиком так и до почти полной неразличимости (у Грузо тоже было ничего не разглядеть – он до того лохмат, что даже не выглядит голым, словно какой-нибудь орангутанг). «На раз поссать» – любит ронять Лбов, никого конкретно, впрочем, не имея в виду. Мериться х…ями у него означало ссориться из-за нелепых понтов. И когда Грошев однажды упомянул, что у него двадцать первый палец такой же длины, как у Григория Распутина, то тут же приобрел прозвище Лука с намеком на Луку Мудищева, о котором все слышали, но толком ничего не знали, ходил по рукам только потрепанный листок с затертой машинописью, из которой Олег сумел припомнить лишь одно четверостишие: «В придачу бедности отменной Лука имел еще беду – величины неимоверной восьмивершковую елду». Было немножко даже похоже на Пушкина, и Грошев попервоначалу принял крещение с презрительной кислой усмешкой. Но когда Галка, еще не всех запомнившая по именам, спросила простодушно: «А где Лука?» – и Грошеву ее вопрос с большим удовольствием передали, он ответил с уже серьезной злобой: «Я ей матку выверну». Это было так неожиданно и так мерзко, что все замерли, а потом, не сговариваясь, решили не расслышать. И только толстенький Боря поднялся со своей провисшей койки и, стоя по стойке смирно, по-пионерски звонко отчеканил: «Грошев, ты свинья». – Чего-о?.. – развернулся к нему Грошев, но тут уже все привстали со своих расплющенных матрацев, и Грошев предпочел сплюнуть и удалиться. Но больше Лукой его никто не называл – здесь никто никого не хотел обижать всерьез. В последние дни, словно желая доказать, что в том постыдном эпизоде его просто подставили, Грошев, к концу шабашки начавший назло врагам подкручивать вверх щегольские матросские усики, все сверлит и сверлит дырки для шипов, как их именует Мохов, или нагелей, как их, подначивая Крестьянского Сына, называет Грузо; на эти шипы наверху брусья насаживают при помощи киянки – кувалды из целого чурбака. Наносить точные удары этим чурбаком, балансируя на пятиметровой высоте, задача не для слабаков (Галка и на земле не сумела попасть, так ее развернуло), поэтому Олег особенно любит этим заниматься, но Грошев адресует свое усердие не такой заурядной личности, как Сева, а самому неутомимому пахарю – Анатолю, Барбароссе. Анатоль, за пару суток обрастающий солнечной щеткой, невероятно мужественной в контрасте с его миниатюрным носиком, действительно работает без перерывов, как станок, и не корысти ради и не в укор кому-то – просто он не понимает, зачем просто так сидеть, если можно что-то делать. Анатоль после техникума успел поводить экспедиции по тайге и удивил в свое время Олега тем, что таежные волки заботятся о крохах возможных удобств – на чем есть, на чем спать, больше, чем чечако, считающие шиком пренебрегать удобствами. Он и стол у них в бараке не просто сколотил без щелей, но и еще и выстругал до лоска раздобытым где-то фуганком. Но гравитационное поле Обломова и его вытянуло из таежных бабок на студенческую «стипуху». Его напарник Тарас Бондарчук, он же Джеймс Бонд, пребывает в авторитете уже за одно то, что Анатоль с самого начала шабашки работает в паре именно с ним. Олег, случайно взглядывая на Тараса, не сразу вспоминает, чем он замечателен, пока мысленно не пририсует ему усы Тараса Шевченко, иначе его утиный носик и черные глазки придают ему обличье обычного смазливого парубка. Включенность в Историю – и только она – придает людям значительности, – ведь История теперь единственное подобие бессмертия. И главная значительность Тараса, историческая значительность, так сказать (а какая бывает еще?), – его отца расстреляли как бандеровца. Притом через много лет после войны, когда уже вроде бы не косили всех подряд… И парни даже за глаза никогда это не обсуждали, как будто не сговариваясь решили: было какое-то всеобщее умопомрачение, в котором не разберешься, лучше и не ворошить. Это мудро и даже великодушно – но ведь отказ от безумства есть и отказ от Истории, не может быть, чтобы это удержалось навсегда. Когда-нибудь захочет же Тарас оправдать и возвысить своего отца… Тогда и других потянут поля их отцов, которые стреляли в Бонда-старшего, да вряд ли и он подставлял другую щеку… Вот тогда что-то и начнется. Новая История. Но пока все делается правильно, победители на детях не отыгрываются, – взяли же без всяких-яких Тараса на их аристократический факультет – евреев куда больше притормаживают. Грузо, правда, приняли без экзаменов через городскую олимпиаду, а Кацо пришлось перейти в шаромыгу – школу рабочей молодежи и отмантулить два года у станка ради рабочего стажа, даже грамоту он там какую-то получил. Правда, и в стенгазете его пропечатали за то, что плохо убирал станок (ему по рассеянности казалось, что хорошо): на карикатуре Боря улепетывал прочь с книжкой под мышкой, а станок утопал в стружках. «Гудит гудок, и на работу рабочая шагает рать. А у него одна забота – два года стажа бы набрать», – Лбов откликнулся эхом куда поинтереснее: «Гудит, как улей, родной завод. А мне-то хули – е…сь он в рот».
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!