Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 15 из 17 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Хюса с учителем сидели до самой зари. А я задремал у огня, положив голову на седло. Во сне я видел город с девятьюстами девяноста девятью минаретами. Это была Джура, в которой, согласно преданию, стоит всего-навсего девяносто девять минаретов, — Джура, которую мы видели в этот день среди высоких скал, где вьют гнезда орлы. На следующий день мы отправились на машине в Корчу. Мне помнится, что я с большой неохотой расстался с Хюсой. Он не хотел возвращаться в Эльбасан и продолжал путь в Корчу, уговаривая нас ехать вместе с ним. Но на лошадях мы бы проехали дня два, а на автомобиле всего три — четыре часа. — Как изменился мир! — печально говорил Хюса. — Все-таки самый надежный способ путешествия — это «пяткобиль». Так называл он ноги. Как подтвердилось в тот же день, Хюса оказался прав. Автомобиль наш сломался при въезде в Поградец, и ночь мы провели в Поградеце у своих эльбасанских друзей. Только на следующее утро, уже на другой машине, мы прибыли в Корчу. Дня через четыре, пригнав свой караван, Хюса посетил меня в интернате. Спросил о моем здоровье, сказал, чтоб я написал письмо отцу, взял письмо, пожал мне руку и ушел. Я проводил его до дороги и с тех пор никогда больше не видел. Кто знает, что с ним стало потом, сколько он прожил, где и когда умер… А может быть, он еще жив? Когда я вернулся в интернат, сторож дал мне мешок караванщика, доверху наполненный апельсинами. Хюса оставил его для меня. Сильное волнение охватило меня, и я расплакался. Эти апельсины напомнили мне не только о дружбе Хюсы, но и обо всем том, что мне было дорого и что я покинул, уехав из Эльбасана. БЕЛОЕ ПОКРЫВАЛО Рождественские каникулы я привык проводить в Эльбасане и ездил туда каждый год в течение тех четырех — пяти лет, которые учился в Корчинском лицее. Ездил, не страшась морозов и долгого, трудного пути. К рождественским праздникам 1929 года семья наша увеличилась еще на одного человека. Через несколько недель после того, как я приехал в Корчу, в конце сентября у меня родился братец. Отец известил меня об этом телеграммой, и я с нетерпением и любопытством ждал каникул, чтобы увидеть своего нового братца. Его назвали Роберт. В Эльбасане стало модным давать детям иностранные имена. Появилось очень много Робертов, Фердинандов, Фредериков и т. д. Это поветрие коснулось даже отца и крестного, хотя оба они работали учителями албанского языка. В тот декабрьский день мы поздно приехали в Эльбасан. Было уже совсем темно, когда я отправился домой. Около дома не раз останавливался, прислушиваясь, не раздастся ли плач ребенка. Долго стоял у калитки и слушал. Сверху доносился скрип колыбели и голос матери, напевавшей какую-то песенку. Я боялся постучать, боялся нарушить сон малютки. Медленно нажал на задвижку, и калитка отворилась. Никто не услышал меня. Я миновал двор и на цыпочках стал подниматься по лестнице. Но наша старая лестница так скрипела, что мать оборвала песню и сказала отцу: — Посмотри, кто идет. Тогда я кинулся к ним, перескакивая сразу через две ступеньки. Мы обнимались на площадке лестницы, а в комнате плакал ребенок: его разбудил шум, и никто не приходил качать его. Мама сказала: — Роберт плачет. Он уже большой. Поди посмотри на него. Не знаю почему, но я застеснялся и никак не мог решиться взглянуть на своего брата. Я сидел в углу комнаты около медной жаровни, тихо отвечал на многочисленные вопросы моего отца о здоровье, дороге, учебе и косо поглядывал на люльку, покрытую белым покрывалом. Мать то и дело приподнимала покрывало, чтобы я видел, как спит ребенок. Оттуда показывалась головка, маленькая, с кулачок, скорее красная, чем белая, с желтоватым пушком на макушке и с крохотным носиком. Мне стало неприятно: ребенок не пришелся мне по душе. Но скоро это впечатление прошло. Роберт был толстенький мальчик, очень здоровый, подвижной, хотя ему исполнилось всего три месяца. Он находился как раз в том возрасте, когда дети становятся внимательными, начинают узнавать мать и близких, следуют глазами за движением и что-то лепечут. У Роберта были веселые, немножко удивленные голубые глазки. Он облизывался язычком красным и острым, как у кота. Если мы дотрагивались до его кончиков пальцев, подбородка или щек, все лицо Роберта распускалось в улыбке. Но Роберт любил, когда его баюкали, и мы никак не могли его отучить от этой скверной привычки. В нашей семье было четверо взрослых детей, и всегда кто-нибудь из нас укачивал малыша. Если его не качали, он плакал. Отец, любивший посмеиваться, говорил, что он вырастет сварливым и капризным и ему есть в кого таким расти. Отец намекал на меня: я тогда любил покапризничать. Мы стали большими друзьями с Робертом. Он узнавал меня, улыбался мне, любил, когда я брал его на руки и, в особенности, качал. И я все делал для него. Когда окончились каникулы, то, расставаясь с семьей, я пролил больше слез, чем обычно. Шел март. Наступили вторые четвертные каникулы — пасхальные. Я обычно и на эти каникулы ездил в Эльбасан. Роберт очень вырос. Сначала он не проявил радости при встрече, потому что не узнал меня, но скоро мы стали еще бо́льшими друзьями, чем в декабре. Роберт смеялся в голос, как большой, просто закатывался смехом, когда его щекотали. Я его частенько щекотал, а он вцеплялся мне ручонками в волосы, тыкал мне в глаза, щипал и кусал меня. Я помню, отец часто посмеивался над ним и называл его то «человечком», то «щеночком». К несчастью, он не засыпал без баюканья, и если его не баюкали, то поднимал на ноги весь дом своим криком. — Пусть поплачет — крепче будет, — говорила бабушка. Мне было жаль Роберта, и я его баюкал. Больше играл, правда, чем баюкал. Он капризничал, когда его укладывали спать, я играл с ним, но он только сердито бормотал что-то и не спал совсем. Можете себе представить, как трудно было мне во второй раз расстаться с Робертом. Он проснулся, по обыкновению, очень рано. Мать провожала меня, держа малыша на руках. Я обнялся со всеми, крепко-крепко поцеловал братишку и пошел с полными слез глазами, все время оборачиваясь. Малыш пролепетал что-то мне вслед, двигая ручонками. Потом отвлекся и забыл обо мне; на повороте я остановился на минутку и обернулся. Мать стояла у калитки, подняв своего малыша — крохотный беленький комочек… В конце июня я с нетерпением ждал дня, когда снова поеду домой. Я немного беспокоился о своей семье, потому что весь этот месяц не получал писем, и в то же время очень радовался встрече со своим братишкой и маленьким другом Робертом. Как он, наверное, вырос! Дети растут быстро. В Эльбасан мы прибыли на заходе дня. Я отправился домой. Все ускоряя шаги, я досадовал на носильщика, тащившего мой тяжелый чемодан. Он все время отставал, а я злился на него, что он меня задерживает. Чем ближе подходили мы к дому, тем больше овладевало мною какое-то беспокойство. С двумя — тремя знакомыми, попавшимися мне на дороге, я едва поздоровался. Они смотрели на меня как-то странно, и беспокойство мое росло. У калитки я остановился и тревожно прислушался. В доме стояла полная тишина. Только позади меня раздавались тяжелые шаги носильщика, который шел, горбясь под тяжестью моего большого чемодана. Я хотел постучать, но у меня не поднималась рука. Я говорил сам себе, что разбужу Роберта, и в этот момент, не знаю почему, у меня родилась ужасная мысль: «А вдруг он умер!» Сердце мое сжалось. В нашей семье никто из детей не умирал. Даже самое представление о смерти было у нас каким-то расплывчатым. У меня умер дядя и вскоре после него двоюродная сестра, его дочь, но тогда мне было всего два — три года, и я еще ничего не понимал. Как пришла мне в голову эта ужасная мысль, я не знаю. Но отец, который обычно очень аккуратно вел переписку, забыл меня на целый месяц. Потом эти знакомые, которые встречались мне по дороге, — почему они так смотрели на меня? Я с силой отдернул засов в калитке и, пробежав через двор, закричал: — Мама! Когда я поднялся в сени, на самый верх, появилась испуганная мать. Белое покрывало окутывало ее голову и плечи. Я понял все и разрыдался. В Эльбасане тогда у женщин было принято носить на голове в знак траура белое покрывало. Роберт умер от холерины несколько дней назад. ЗАБЫТАЯ МАНДОЛИНА Поступив в лицей, я в первый же год начал учиться играть на мандолине. Я бы, конечно, с бо́льшим удовольствием учился игре на скрипке или, по крайней мере, гитаре. Но наш учитель не умел как следует играть на скрипке, а для гитары у меня оказались еще недостаточно длинными пальцы. Пришлось взяться за мандолину. И вдруг у меня возник к ней такой интерес, что я готов был ради нее забыть все другие занятия. Был конец года — пора весенних экзаменов. Скрепя сердце оставил я свой музыкальный инструмент и зарылся в учебники. Но, лишь только экзамены кончились, опять взялся за мандолину и не выпускал ее из рук ни днем, ни ночью. Людям это уже стало надоедать. Ведь я не выучил еще ни одной песни, а играл только упражнения. Они утомляли и раздражали окружающих. А меня — нисколько. Это, однако, еще куда ни шло. Но что было, когда я вернулся на каникулы домой! Приехав прямо в Поградец, куда на лето переселилась вся наша семья, я с зари до глубокой ночи, по пятнадцати — шестнадцати часов в сутки, кроме того времени, когда купался в озере, бренчал на мандолине. Люди из-за меня не могли спать. Теперь я начал учить одну песню за другой. Мне привезли из Италии сборник вальсов, полек и мазурок, и я каждый день выучивал по новой пьесе. Через месяц принялся за серенады и переиграл все серенады подряд, от Тозели до Шуберта. Покончив с серенадами, взялся за отрывки из опер: «Вильгельм Телль» Россини, «Тангейзер» Вагнера, «Богема» Пуччини; за прославленные арии Перголези. В моем репертуаре были «Баркаролла» Чайковского, «Грезы» Шумана, отрывки из «Венгерской рапсодии» Листа, испанские вальсы Альбениса, «Песня Сольвейг» Грига и многое другое — песни, вальсы, мазурки, марши, арии и даже менуэты — например, известные менуэты Боккерини и Падеревского. Конечно, эту работу я проделал не за один или два месяца, а в течение двух или трех лет. Зато можете себе представить, как я надоел всем в течение этих двух или трех лет, да и здоровье мое несколько ухудшилось. Любовь к музыке захватила меня, и я стал опытным мандолинистом. Но прошло два — три года, и я стал меньше уделять внимания самой мандолине. Теперь бо́льшую часть времени у меня занимало переписывание нот. Каждую новую песню, каждое известное музыкальное произведение я переписывал. Так у меня собралась коллекция из нескольких сотен песен. Увлечение перепиской нот тоже отрывало меня от занятий. Отец нередко делал мне в письмах внушения, что я отстаю в учебе от своих товарищей. Пришел день, когда тот огонь, с каким я учился музыке, стал остывать. Последними искрами этого огня явились несколько пьес, написанных мною самим, — вальс, марш и не помню что еще. Вальс показали одной пианистке в городе; он ей понравился, хотя она и критиковала меня за то, что один пассаж шел у меня в октавах, слишком шумно. Наступил день, когда я совсем уже не переписывал ноты, а на мандолине играл редко — в тоскливые минуты или на вечерах в школе. Случалось, мы с товарищами плавали на лодке ночью, при луне, по Поградецкому озеру, и я играл серенады. Наконец я совсем забросил мандолину. В то время мне было, кажется, шестнадцать — семнадцать лет. Теперь мне надоедал один мой двоюродный брат, который день и ночь пиликал на скрипке против нашего дома. Он оказался еще упрямее меня. Но нашелся один упрямее нас всех — Сулейман из Эльбасана, учившийся музыке в Италии. Он играл на тромбоне. Когда Сулейман возвращался на каникулы домой — а дом его стоял около башни с часами, — он со своим тромбоном не давал спать половине города. Находились, однако, люди, питавшие к этому инструменту большое пристрастие. Директор маленького кинотеатра, где люди задыхались от жары и духоты, платил Сулейману, если он выступал перед началом сеанса. Сулейман играл знакомые мне вещи: серенады Тозели и Шуберта, «Грезы» Шумана и чаще всего арию из «Тоски» Пуччини. Все это были произведения нежные, меланхолические. Но, боже мой, как они получались на тромбоне! Свирепые раскаты тромбона ударялись о стены, словно желая вырваться наружу и сотрясая весь кинотеатр. Сулейман раздувал щеки, обливался по́том, от напряжения у него даже слезы катились из глаз и смешивались с потом. Я испытывал больше сострадания к нему, чем к моим ушам, когда смотрел, как он подвергает себя такой пытке в самое жаркое время. Мне приходило на ум то время, когда я сам день и ночь бренчал на мандолине. Хорош же я был тогда!
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!