Часть 6 из 15 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Переезжая на машине или автобусе из замка в замок по туристическому маршруту, мы не сразу догадаемся, что дороги и пешие тропы прокладывались из стратегических соображений.
Как же воспринималась война в средние века, если мы утверждаем, что ее не только вели, но и осмысляли?
С падением Рима погибло государство, которое формально гарантировало своим подданным мир и правосудие. Постепенная германизация Европы привела к тому, что отличить гражданское право и гражданскую жизнь от применения силы оказалось невозможным. Отсюда – подспудно возникшая в разных слоях воля к усмирению бесконтрольной стихии, к восстановлению порядка. Какова в этом процессе роль христианства? Как во всякой большой религии, целый ряд противоречий по поводу применения силы содержится в обоих Заветах. В этом нетрудно убедиться. Но и великая тяга к миру, миротворческая миссия Христа на земле тоже были многим очевидны. Первые «Деяния мучеников» и другие агиографические тексты свидетельствуют о том, что в римской армии, в основном оборонительной в те времена, христиан хватало, в том числе среди командного состава. Лишь немногие из них провозглашали свою веру дезертирством. Первые апологеты, вроде Тертуллиана, еще могли приветствовать такое «прощай, оружие!» Когда же новая религия пошла на диалог с Империей, после Константина, ей пришлось выработать концепцию «справедливой войны». Ослабевший лимес, границы теперь уже христианской Империи, требовал постоянной защиты. А это значит, что и военная машина нуждалась если не в сакрализации, то хотя бы в благословении.
Термин «справедливая война», лат. bellum iustum, встречающийся в средневековой богословской, юридической и политической литературе, восходит к Античности. Основы же христианского понимания справедливой и несправедливой войны заложил Августин. Если ранняя патристика отвергала использование христианином какого-либо оружия кроме молитвы, то августиновское понимание войны уже более нюансировано. Война – неизбежное следствие Грехопадения и произошедшего затем братоубийства. Всякий берущийся за оружие несет за это ответственность, но «справедливая причина», iusta causa, его оправдывает, если цель – восстановление мира, справедливости или освобождение плененного народа. Осуждение Августина получили войны, начатые из «властолюбия»: первую такую войну, развязанную ассирийским царем Нином, наш богослов назвал «величайшим разбоем» («О Граде Божием», кн. 4, гл. 6). Но дело не только в этом. Христианин мог взяться за оружие без сделки с совестью, но справедливая война по идее исключала необузданное насилие. Наоборот, она противопоставляла контролируемую силу – хаосу страстей, который угрожал мироустройству. По этой причине она всегда оборонительная, она объявляется законной, общепризнанной властью, а не индивидом, а целью своей опять же всегда ставит восстановление кем-то попранных справедливости и мира.
Христианин, таким образом, всегда должен был быть миротворцем. И даже если этот благой принцип, как и во все времена, с трудом воплощался, он все же исторически значим. Богословы и юристы подхватили мысль Августина. В XIII веке мы найдем ее развитие и в «Сумме богословия» Фомы Аквинского, этой теоретической энциклопедии всех сторон жизни человека. А его современник, литургист Гильом Дюран, сблизил с богослужением изначально вполне светский обряд посвящения в рыцари и неслучайно вложил в уста священника слова Августина: «Будь мирным воином». Достаточно поверхностно познакомиться с ужасами жестокости, проявленными христианскими рыцарями во время взятия Иерусалима летом 1099 года, чтобы отнестись к подобным высоким идеям с иронией. Но тогда мы рискуем, что наши потомки так же отнесутся к воинским присягам и вообще воинской этике XX–XXI веков. Война есть война. И все же, как и сегодня, право на ношение и использование оружия предполагало целый набор обязанностей. И все они так или иначе сходились на одном – владении собой. Так, уже в мысли Августина и следующих поколений мыслителей складывались рыцарский этос, то есть неписаный кодекс чести, и две правовые категории: «право на войну», лат. ius ad bellum, и «право на войне», лат. ius in bello. Первое нам уже знакомо, второе касалось поведения во время конфликтов и боевых действий. Через голову ренессансных теоретиков вроде Макиавелли и Гуго Гроция и мы с вами – наследники этой многовековой традиции.
Право на ношение и использование оружия предполагало целый набор обязанностей. И все они так или иначе сходились на одном – владении собой.
Поскольку военное сословие принадлежало к христианскому обществу в целом, более того, претендовало на руководство им, религия не могла не отразиться на его этосе. Мы найдем его, конечно же, в рыцарском романе, поэзии и в эпосе. Но еще задолго до них современник Августина поэт Пруденций взял древний эсхиловский сюжет «Семерых против Фив» и описал эту битву как «духовную брань». Нападающие и защитники оказались под его пером Добродетелями и Пороками, а на кону – Душа. Эта «психомахия», битва за душу человека, стала излюбленным сюжетом ученой литературы Средневековья, а из нее, через проповедь, передалась и ментальности воинов, стала частью коллективной системы ценностей.
Под таким специфическим углом зрения любая война превращалась в метафору войны намного более важной, той войны, которую ведут Добро и Зло за душу каждого верующего. И опять же подобные поповские «фантазии» можно было бы игнорировать или прописать по части курьезов и литературных метафор. Мы ведь понимаем, что, вспарывая живот жертве, конник или пехотинец действовал совсем не «метафорически». И все же важно, ради чего он на это шел, так же важно, как знать, ради чего и за кого шли на смерть в обеих мировых войнах. Когда у Спилберга в фильме «Спасти рядового Райана» (1998) снайпер-еврей, глядя в прицел, твердит псалмы, это по-своему средневековый жест. Он был бы понятен любому крестоносцу уже потому, что в псалмах проповедь войны так же сильна, как проповедь мира. И псалмы средневековый мирянин знал не хуже, чем спилберговский снайпер. В XII веке властитель дум своего поколения Бернард Клервосский в специальной проповеди «Похвала новому воинству», этом своеобразном кодексе крестоносца, объявил, что в борьбе против неверных всякое совершенное христианином «человекоубийство», homicidium, превращается в «убийство зла», malicidium, ибо всякий неверный, с оружием выходящий на христиан, не более чем приспешник мирового зла. И это – уже вовсе не метафоры, а благословение убивать, данное святым. Святым, который прекрасно владел пером.
* * *
Множество причин историки находят одному из самых удивительных и неоднозначных явлений в средневековой истории – Крестовым походам 1090-х – 1270-х годов. В то время никто не мог позволить себе войну мало-мальски сопоставимого масштаба: это было слишком сложно с точки зрения финансирования и логистики, не говоря уже о стратегии, тактике, минимальном знакомстве с противником. Врага – то есть мусульманского воина и турка-сельджука – знали единицы, побывавшие на Востоке в последней четверти XI века и, конечно, греки, с которыми еще тоже нужно было найти общий язык. Среди всех поводов, «стечений обстоятельств», факторов и катализаторов этой почти что «мировой» войны даже нельзя отобрать ни одного главного за исключением особого статуса палестинских святынь, прежде всего, Гроба Господня, в коллективном воображении западных и восточных христиан. Ложные и правдивые слухи о препонах, чинимых мусульманами на путях паломников, о гонениях на (весьма относительно) братские восточные церкви сами по себе вряд ли подняли бы с насиженных мест толпы простолюдинов и рыцарей. Они, кстати, вначале ни на что не подвигли и королей: завоевывать царство небесное мечом и копьем отправились графы и легкие на подъем, беспокойные норманны. Когда же короли включились, «обет креста» становился делом политическим, но мог быть вызван и особыми обстоятельствами: двадцатрехлетний французский король Людовик VII во время войны с графом Шампани Тибо II сжег прямо в церкви сотни мирных жителей городка Витри, и вымолить прощение за такое злодейство было непросто. Поход стал компромиссом. Его правнук Людовик IX Святой дал обет во время опасной болезни, едва почувствовав надежду на выздоровление.
Слухи о препонах, чинимых мусульманами на путях паломников, о гонениях на братские восточные церкви сами по себе вряд ли подняли бы с насиженных мест толпы простолюдинов и рыцарей.
Церковь могла запретить любому христианину отправиться в заморский путь, но могла и навязать его для искупления греха или серьезного преступления. Схожую морально-оздоровительную функцию выполняли все паломничества. Канонисты разработали в деталях понятие «крестовой индульгенции». Деловитость в этом вопросе дошла до того, что вдохновенный прагматик Иннокентий III разрешил даже выкупать и коммутировать, то есть выменивать, обет. Неудивительно, что с тех пор статус крестового похода, negotium crucis, со всеми его обязательствами и привилегиями, стали периодически получать военные операции против еретиков, северо-восточных «нехристей» вроде пруссов и Литвы и даже просто против политических соперников Римской курии вроде династии Гогенштауфенов, правившей в Германии и в Южной Италии в XII–XIII веках.
Статус крестового похода со всеми обязательствами и привилегиями стали получать военные операции против еретиков, северо-восточных «нехристей» и даже против политических соперников.
Но какое отношение вся эта бухгалтерия морали имеет к изначальным высоким идеалам, на всех языках воспевавшимся проповедниками и поэтами?
Резонно видеть в относительном успехе христиан на Ближнем Востоке в XII веке разрешение внутренних европейских конфликтов, удачный вывод за собственные рубежи буйной феодальной силы, разного рода младших, обделенных наследников незавидных наделов, отчаявшихся высчитывать колена родства при выборе невест. Скрытая и открытая агрессия оказалась, если можно так выразиться, канализированной в благое русло. Возникли и активно развивались христианские государства, Иерусалимское королевство и соседние княжества: Антиохия, Эдесса и Триполи. Причем каждое из них могло опереться на относительно небольшой постоянный гарнизон.
Но представить себе, что крестоносное рыцарство поголовно шло на святой подвиг и на бескорыстное мученичество за веру, так же трудно, как то, что в 1941-м действительно все шли под пули «за Сталина», даже если все искренне шли за Родину. Боевой клич – одно, творящееся в сердце солдата – другое. Уже в первом походе хватало дезертиров, включая одного из зачинщиков – самого Петра Пустынника. Относительная дисциплина и согласие часто оборачивались традиционными феодальными склоками, а те – сговорами с неверными, вчерашними врагами. Конфликт Роланда и Ганелона, лежащий в основе «Песни о Роланде», – поэтическое отражение этой ситуации. Яков Витрийский, побывавший в Святой Земле во время Пятого похода, жаловался, что иные отправлялись туда «из любопытства». Друг и соратник крестоносца Людовика Святого Жуанвиль, тоже крестоносец, подробно описал в его жизнеописании Седьмой поход 1240-х годов, и по его портретам очевидно, что многие просто не посмели перечить глубоко верующему и действительно искавшему христианского подвига государю. Наконец, Четвертый поход 1204–1205 годов, как известно, закончился скандальным разорением Константинополя, великой христианской столицы. Правомерно ли вообще называть крестовым поход, в котором крест пошел против креста? Это разорение раскололо Восток и Запад намного основательнее, чем схизма 1054 года. Во всяком случае, политическому могуществу Восточной империи, ее вере в себя был нанесен удар, от которого она уже не оправилась.
Иногда говорят о том, что колонизация христианами Сирии и Палестины, пусть продержавшаяся относительно недолго, привела к новым контактам с мусульманским миром. Свидетельства таких контактов действительно сохранились. Франкская знать видела в сопернике и нехристе брата по оружию, общая сословная спесь отделяла их от голытьбы и торгашей. Усама ибн Мункыз, посланник Дамасского эмира при дворе короля Фулька Анжуйского в Иерусалиме в 1140–1143 годах, не только дружил с франками, но оставил об этой дружбе уникальное свидетельство – «Книгу назидания» (Китаб аль-Итибар). Однако он знался больше с сыновьями первых крестоносцев, насельниками Святой земли, хранителями и эксплуататорами, а не агрессорами. Один из них, возможно, в порыве дружеской любви, даже предложил Усаме отдать ему сына на воспитание: мол, во Франции из него сделают человека, настоящего рыцаря. Интересно, насколько искренним было такое предложение: франк, называвший Усаму рыцарем вполне искренне, конечно, не требовал от него обращения в свою веру, а вел диалог как бы поверх религиозных убеждений, примерно так же, как можем вести его сегодня мы, в том числе не поступаясь своими религиозными принципами. Но можно ли было стать рыцарем, не став христианином, во Франции XII столетия?
Все же отношения завоевателей и ждущих реванша побежденных меньше располагают к сотрудничеству, чем, скажем, возведенная в принцип веротерпимость. Ничего подобного идея крестоносного движения не предполагала, даже если Ричард Львиное Сердце по-настоящему ценил своего победоносного противника Салах ад-Дина. К противостоянию Креста и Полумесяца прибавился еще и усугубившийся антииудаизм, средневековый предшественник антисемитизма. Лишь император Фридрих II (1220–1250), выросший в многоязычной и многоконфессиональной Южной Италии, во время своего крестового похода 1228–1229 годов, готов был не только воевать, но и договариваться. Но его симпатии к мусульманам и иудеям в то время поняли и приняли немногие, несмотря на то что по договору с султаном Египта Маликом аль-Камилем Иерусалим, Вифлеем и Назарет, к тому времени отвоеванные исламом, вновь были открыты христианским паломникам. Но договор был заключен крестоносцем, отлученным от церкви…
Мусульманский мир сохранил восторженную память об этом веротерпимом, любознательном и куртуазном римском императоре из династии Гогенштауфенов, а христианский Запад – о великодушном и рыцарственном Саладине. Правда, запомнили рыцарственность последнего, но на всякий случай позабыли, что, взяв христианский Иерусалим, тот пощадил христиан, хотя мусульмане помнили о резне, учиненной в святом городе крестоносцами веком раньше. Старый Иерусалим по сей день помнит о том столетии, когда он принадлежал христианам: такой концентрации романских церквей XII века не найти в Европе. Это и понятно: все ордена и крупные страны стремились засвидетельствовать свое присутствие в Святой земле, на той земле, по которой ходил Спаситель. В личной папской капелле св. Лаврентия в римском Латеранском дворце к середине столетия скопилась аккуратно разложенная перед древней иконой Спаса коллекция камней, собранных в святых местах: «из святого Вифлеема, из хлева, в котором возлежал Младенец-Христос, с горы Фавор, на которой Он преобразился, с Масличной горы, с места, называемого Лифостротон, из колонны, к которой Христос был привязан, с Голгофы, от Древа Креста Господня, от копья, которым проткнули Его бок, от Гроба Господня, от могильного камня, на котором Ангел встретил Жен-Мироносиц, от горы Сион, от горы Синай, от гроба Девы Марии». Достойный каталог, педантично представленный вхожим в курию монахом Николаем Маньякуцией. Наряду с великими реликвиями вроде пуповины Иисуса, частицы Честного Древа эта коллекция не только иллюстрировала зримо евангельскую историю, но и в какой-то степени превращала в Иерусалим сам папский дворец. Карты паломников, ходившие по всей Европе (илл. 19), довольно четко изображали топографию священного города, где каждый камень был так же крепко увязан с евангельской историей, как и сегодня: нынешние многочисленные (довольно дорогостоящие) гиды – прямые наследники паломнических служб далекого прошлого.
И все же в первом поколении воинов, взявшем Иерусалим, были рыцари, воспринявшие дело по-настоящему всерьез. Около 1120 года прибывшему в Палестину шампанскому рыцарю Гуго де Пену пришла в голову мысль, что следует организовать отряд для защиты паломников, независимый от каноников Гроба Господня. Король Балдуин II отнесся к начинанию так серьезно, что выделил девяти рыцарям этого отряда часть собственного дворца, располагавшегося на месте Храма Соломона: ни много ни мало Купол Скалы, «Дальнюю Мечеть», одну из трех святынь ислама (илл. 20). Поэтому эти рыцари стали называть себя «бедными Христовыми рыцарями Храма Соломона». Родственник Гуго Бернард Клервосский через несколько лет авторитетно благословил возникший орден, и тот получил официальное церковное признание. Совмещая глубокую религиозность с воинской ответственностью, орден за счет посыпавшихся со всех сторон дарений в считаные годы превратился в мощную силу и стал образцом монашеско-военного объединения. Его конечной целью стало благоденствие христианских государств Палестины и безопасность святынь. Авторитет Ордена Храма, тамплиеров, зиждился прежде всего не на знаменитой финансовой сети. Короли доверяли ему хранение казны, но банкирами Европы они все же не были, потому что не давали деньги в рост и потому, что эти «спартанцы» в традиционной для их сословия роскоши не нуждались. Этот авторитет продержался дольше, чем христианская Палестина, исчезнувшая с падением Акры в 1291 году. Более того, пусть трансформировавшись и даже превратившись в прекрасный миф, он дожил до Нового времени в орденах Подвязки в Англии, Золотого руна в Бургундии и других подобных придворных объединениях, периодически задумывавших отвоевание христианских земель сначала у арабов, затем у турок.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, но литургия, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, потому что литургия, каждодневное служение Христу молитвой, была для них не рутиной, а делом сердца, как для монахов, но, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой. Если бой отнимал у тамплиера возможность присутствовать на мессе, по уставу он должен был вычитать определенное число «Отче наш». Уникальная французская рукопись третьей четверти XII века, хранящаяся сегодня в замке Шантийи, сохранила тексты и точную нотацию их богослужения. Ее расшифровка Марселем Пересом и исполнение ансамблем Organum позволяют не только на словах узнать о духовности этих рыцарей, но даже услышать ее звучание в достаточно серьезной с точки зрения музыковедения реконструкции. В частности, специфическая средневековая ритмика, скандирование стихов, называвшееся tripudium, предполагала не просто отсчет такта, например, рукой регента, но легкое раскачивание тела певчего. Этот прием в церковном хоровом пении можно встретить и сегодня. Чисто музыкальный эффект его, конечно, не расслышать в записи, но важно напрячь воображение и представить себе, как эти воины медленно поют наизусть песнопения, и эти их раскачивания, навязывая слаженный ритм, возможно, в чем-то сродни боевому маршу. Среди достаточно традиционных латинских молитв, основанных на обиходе храма Гроба Господня и псалмах, есть удивительный антифон: «Дай, Господи, мир во дни наши, ибо нет никого, кто за нас постоит, если не ты, Боже наш». Он пропевался со стихами из Псалма 121: «Да будет мир в стенах твоих, благоденствие – в чертогах твоих! Ради братьев моих и ближних моих говорю я: “мир тебе! Ради дома Господа, Бога нашего, желаю блага тебе”» (Пс. 121: 7–9). И завершали, немного вернувшись назад: «Просите мира Иерусалиму: да благоденствуют любящие тебя!» Один или два голоса вели тему, остальные басы держали иссон, гулко присоединяясь к словам этого по-настоящему иерусалимского псалма. Прося мира, а не войны…
Скромное обаяние знати
На войне как на войне. В Средние века тоже. Находилось место патриотизму и высоким христианским идеалам, кодексу чести и аскезе. Находилось место сговору, трусости и предательству, жестокости и дикости, такой же бессмысленной и беспощадной, как в XX веке, пусть и не такой разрушительной и масштабной. Ответ и за то, и за другое перед людьми и перед Богом держало военное сословие. Как в общем-то и всегда. Но вся эта рать не во всякие времена – знать. Например, сегодня. Например, в Древнем Риме. Аристократия Нового времени, безусловно, и по крови, и по духу – наследница средневековых сеньоров, рыцарей и кастелянов. Так называемые элиты Новейшего времени уже в намного меньшей мере наследницы аристократии – в силу событий и процессов двадцатого столетия, которое Эрик Хобсбаум не зря окрестил разломанным временем. А значит, нам стоит задуматься над тем, кто именно правил средневековым миром и почему, чем мы похожи на них, а чем – нет.
За хронологическими границами Средневековья воинство в его верхних эшелонах, естественно, входило и входит в число привилегированных сословий или как минимум обладает авторитетом и политическим весом. Но гражданское общество потому и называется так, что во главе угла не бойцовские качества индивида и не количество боеголовок, а система ценностей, разумно учитывающая все стороны мирной жизни человека. Мы имеем право образно назвать Средневековье «эпохой рыцарства», но вряд назовем Рим «эпохой ораторов», а наше время, в зависимости от симпатий или антипатий, – «эпохой парламентов» или «эрой силовиков». Если начать с понятий средневековой истории, рыцарство очень близко знати, но все же не синоним. Слово «рыцарь» мы заимствовали у поляков (ryzerz), поляки – у немцев (Ritter), а те перевели французское chevalier. Таким образом, рыцарь – вооруженный всадник. Такое сословие существовало и у римлян. Подобно тому, как в Средние века обряд посвящения в рыцари представлял собой символическое опоясывание мечом и переход в новую возрастную категорию, в новое качество, так и в Риме молодой человек, получавший пояс, cingulum, становился магистратом, должностным лицом. Но в Средние века воинское звание – не должность в системе организации общества и государства, а скорее достоинство, статус, судьба, предначертанная на небесах.
Из века в век рыцарство стремилось закрепить за собой право войны и мира, право на насилие считая своей привилегией. Его история – череда компромиссов между необходимостью кооптировать новых талантливых членов и тенденцией к замыканию своих рядов в рамках более или менее большого числа семей, способных отвечать за своих отпрысков, выстраивать внутри себя дружеские и семейные связи. К этому прибавлялась как бы идеологическая рама, которую мы можем условно назвать куртуазной или рыцарской культурой. Мы, однако, уже видели, сколь велик в христианском обществе развитого Средневековья страх перед инцестом, поэтому замкнутость рыцарства, а значит, и его «знатность», аристократичность, оставались довольно относительными. Наконец, с ростом городов этой самой знати по всем статьям на пятки стали наступать стремившиеся во всем им подражать выходцы из простонародья, добившиеся богатства, знаний и даже славы собственными силами, те, кого мы за неимением лучшего называем городской верхушкой, городским патрициатом или бюргерством.
После столетий развития, сплавившего остатки римских институтов с германским культом войны, в XI–XII веках Европа пришла к тому состоянию, когда знать стала полностью контролировать рыцарство, наделила его собственной идеологией, а оно, в свою очередь, стало военным выражением знатности. Рыцарь отныне был не только, а иногда и не столько конным воином, но признанным членом знати. Слово «рыцарь», лат. miles, стало титулом. Если в раннее Средневековье, до XI века, хронисты еще называли конников точным латинским словом equites, то теперь и вплоть до Нового времени – miles, буквально просто «воин» – именно рыцарь на коне, в отличие от скромной пехоты – pedites. Значение последних для закрепления любой победы никто не отрицал. Более того, и рыцари нередко спешивались, а некоторые умели ловко воевать на земле даже в латах, не говоря уже о кольчугах. Но все же от решительной, но кровавой победы нормандцев при Гастингсе (1066) до фиаско при Азенкуре (1415) рыцарство всегда оставалось на первом плане в воображении современников и в памяти потомков.
В XI–XII веках Европа пришла к тому состоянию, когда знать стала полностью контролировать рыцарство, наделила его собственной идеологией, а оно стало военным выражением знатности.
Чтобы понять, как военное дело обрело общественный статус, попробуем взглянуть на бойца XI–XV веков. Вначале это конник, одетый в кольчугу килограммов десять весом и в остроконечном шлеме, прикрывавшем нос. Его оружие – копье в два с половиной метра, остроконечный щит и обоюдоострый меч средней длины. Его конь натренирован не бояться лязга и грохота сражения (при съемках фильмов, вроде брессоновского «Ланселота Озерного» в 1974 году, такая выучка занимала месяцы). Снаряжение, о чем мы уже немного говорили, постепенно обретало такие формы, при которых всадник сливался с конем и превращался в средневековый танк. Герцог Нормандии Вильгельм Завоеватель коней ценил так высоко, что об этом знала вся Франция, поэтому союзники снарядили его войско прекрасной конницей. Неслучайно именно в связи с английской операцией источники впервые сохранили имена некоторых жеребцов. Удачная лобовая атака закованных в тяжелые латы рыцарей не просто прорывала первые ряды обороны противника, но и деморализовывала его войско. Более того, еще германцы не отличались изрядной способностью собирать воедино разбитые ряды. Случаев бегства врассыпную предостаточно и в войнах позднего Средневековья. Зато и битва обычно заканчивалась без какого-либо страшного кровопролития. Если тяжелый рыцарь падал и рядом не оказывалось его оруженосца, он подвергал жизнь серьезному риску – как из-за падения, так и из-за тяжести лат. Тогда пехотинец мог пустить в ход тонкий кинжал, проникавший в любые щели, но вовсе не для убийства, а для угрозы: настоящей добычей была не смерть, а сама жизнь рыцаря, за которую резонно можно было ждать выкупа. Щит и знамя на древке подсказывали любому, кто перед ним, его принадлежность к линьяжу, вассальные отношения по отношению к сеньору. И каждой рыцарской жизни по всем этим геральдическим знакам отличия можно было назначить цену. Даже оруженосец, изначально попросту слуга, в эпоху расцвета, с XII века, поднял свой статус: обычно это был молодой человек благородного происхождения, ждущий посвящения и проходящий годы учения при родственнике (часто – при дяде по материнской линии) или при сюзерене.
Настоящей добычей была не смерть, а жизнь рыцаря, за которую резонно можно было ждать выкупа. Рыцарской жизни можно было назначить цену по геральдическим знакам отличия.
* * *
Ритуализация различных сторон жизни средневекового человека коснулась и знати. Посвящение в рыцари стало, если воспользоваться терминологией антропологов, одновременно обрядом перехода и обрядом инициации, перехода от юности к зрелости, от ученичества – к мастерству. Схожие обряды свойственны и жизни ремесленников, с их экзаменационными «шедеврами», и университетам с защитами диссертаций и ритуальными застольями. По поздним источникам, посвящение выглядит как попытка Церкви максимально христианизировать восходящий к языческой германской древности обычай вручения оружия молодым воинам, их введения в дружину. Но тексты выдают желаемое за действительное. На самом деле, как всякий развитый общественный институт, знать стремилась к самостоятельности и независимости от других, пусть отчасти дружественных и ей самой необходимых институтов. Этой цели и служил любой обряд. Старофранцузский глагол adouber, зафиксированный «Песнью о Роланде» около 1100 года, восходил к франкскому dubban и означал удар плоской стороной меча по плечу: символически этот жест и означал введение юноши в строй полноправных бойцов, боевое крещение. Так вскоре назвали и ритуал: adoubement. А еще через столетие, в середине XIII века, то же слово уже описывало рыцарское обмундирование и вообще красоту знатного воина. Вначале вручение оружия никак не связывалось с богослужением. Шпоры пристегивал кто-то из благородных мирян, часто родственник. Но в эпоху расцвета эти действия стали сопровождать церковным благословением. Священник клал меч на алтарь и потом возвращал воину уже в новом качестве, с новой «харизмой». Следует учесть, что рукоять, как и пряжка пояса знатного воина, нередко хранила внутри мощи святых. На одну такую пряжку из Британского музея (илл. 21), достойную пояса или нагрудника какого-нибудь франкского короля или военачальника, жившего около 600 года, ушел фунт золота, под тремя засовчиками на задней крышке в ней можно было спрятать победоносные реликвии; орнамент, кажущийся с непривычки полным хаосом, на самом деле ловко скрывает в себе звериные мотивы, с очевидной оберегающей (апотропеической) функцией.
Знать стремилась к самостоятельности и независимости от других, пусть отчасти дружественных и ей самой необходимых, институтов. Этой цели и служил любой обряд.
Омовение, изначально чисто светское, инстинктивно-утилитарное, переосмыслили опять же в христианских тонах: аналогия с очистительным крещением бросалась в глаза. В XII веке добавился ночной дозор в молитвенном бдении. Заканчивалось все празднеством, которое должно было соответствовать общественному престижу дома. Немудрено, что посвящение старшего сына считалось одним из четырех поводов для дополнительного налога с вассалов и сервов, наряду со свадьбой, крестовым походом и выкупом из плена. Стоила эта радость все равно так дорого, что многие оруженосцы предпочитали оставаться в своем ранге, не дерзая на большее. Так появились английские эсквайры, от лат. scutarii, «щитоносцы», с 1460 года закрепившие титул в официальной иерархии, во Франции – дамуазо, в Италии – донцелли, от уменьшительного латинского domnicellus, что-то вроде нашего «сударя». Мелкое дворянство Нового времени – по большей части их потомки.
Вассально-ленные отношения тоже оформлялись ритуалом. В нем в ход шли три символических элемента: слово, жест и предмет. Сначала произносилась клятва верности, оммаж: сеньор спрашивал будущего вассала, хочет ли он этой связи, готов ли стать «его» человеком, и получал, естественно, утвердительный ответ. Затем вассал вкладывал руки в ладони сеньора: как и в речи, требовалась демонстрация обоюдного согласия. В Леоне и Кастилии, правда, вместо рукопожатия вассал целовал руку сеньора, что скорее подчеркивало иерархию и подчинение. Рука еще в римские времена юридически осмыслялась как власть и покровительство. Не забыло об этом и Средневековье. «Сплетение рук» скрепляли – «для надежности» – поцелуем в уста, от которого из соображений приличия освобождались женщины, но не мужчины. Указывая на образность ритуала, говорили о «вассалах уст и рук»: они обязаны были служить сеньору «помощью и советом», auxilio et consilio, то есть оружием и собственным разумом, словом и делом. Материальная основа скреплявшихся таким образом отношений состояла в земельном наделе, который мог, собственно, принадлежать вассалу, но который отныне ему передавался волею сеньора, и его неслучайно называли honor – «почестью», «пожалованием». Такой honor мог быть целым графством, герцогством и даже королевством. И это пожалование зримо воплощалось инвеститурой, то есть передачей какого-то символического предмета. Знаток средневековых древностей Дю Канж в XVII веке нашел в источниках целую сотню таких предметов самого разного типа, но все они имели какое-то отношение либо к земле, либо к власти.
Верность – безусловно, главная феодальная добродетель, подобно тому, как гордыня – главный феодальный порок.
Само собой разумеется, что ритуал этот совершался публично, и присутствие надежных свидетелей, ровни, а не встречного-поперечного, – гарантия его действенности и надежности фиксированных таким образом отношений. Это не значит, что расторгнуть их было невозможно. Эпос о Рауле Камбрейском, записанный в конце XII века, рассказывает, как оруженосец героя Бернье, обидевшись на сеньора, через кольчугу вырывает три ворсинки из своей горностаевой куртки, бросает их в Рауля и заявляет: «Я забираю у Вас слово чести. Не говорите потом, что я Вас предал». Жест был древним, как мир: судя по «Салической правде» (глава 60), у франков V–VI веков отказ от родства и от круговой семейной поруки тоже сопровождался разламыванием трех веток над головой и соответствующим заявлением в судебном собрании. Важно, что и в эпосе оруженосец не тайно предает господина, но заявляет об этом открыто: даже настоящее преступление, убийство, совершенное «официально», судилось не так, как тайное злодеяние. В XIII веке проповедник Цезарий Гейстербахский, прекрасно понимая смысл такого символического языка, в нравоучительном «примере» рассказывает, как один молодой рыцарь расторг оммаж с Богом, заявив об этом и бросив соломинку, а затем присягнул дьяволу. Неслучайно отношения между Богом и людьми осмыслялись в тех же категориях верности, наши слова «верующий» и «верный» обозначались одним и тем же латинским fidelis. Верность – безусловно, главная феодальная добродетель, подобно тому, как гордыня – главный феодальный порок.
Турнир, хорошо всем известный из школьных учебников и детских книг, был, если воспользоваться образным выражением одного американского антрополога, «глубокой игрой» (Клиффорд Гирц). Он служил моделью отношений внутри правящего класса. Ясно, что более или менее опасные военно-спортивные состязания свойственны едва ли не всем культурам, как свойственен им цирк или театр. Зрелище, претендующее на значимую аудиторию, будь то парад или футбольный матч, легко становится смотринами власти и демонстрацией общественного единства, национального или наднационального. Рыцарский турнир зрелого Средневековья возник из неизвестных нам по достоверным источникам обычаев германцев, из тренировочных состязаний. Он решал ряд утилитарных социальных задач: можно было понравиться богатой невесте на выданье или вдове, государю, знатному сеньору, набиравшему дружину. Переводя на язык Нового времени, турнир так же вел юнца «в свет», как бал во времена Пушкина: нужно было и себя показать, и на людей посмотреть. Вначале, однако, это было опасное состязание с боевым оружием и неясным исходом. Как и в феодальной войне, которую историки иногда не очень удачно называют частной, задача здесь состояла не в убийстве, а в разоружении и пленении, для получения выкупа. Иногда турниры заканчивались серьезным разговором о крестовом походе, иные давали крестовый обет. Турнир сближался с поединком судебного характера и даже с крупной войной: перед битвой при Гастингсе Вильгельм предложил Гарольду не лить христианскую кровь ради их личного конфликта (где на кону стояла корона), а померяться силами вдвоем. Отказ послужил поводом к одной из самых жутких битв Средневековья, настоящей резне, уничтожившей цвет англосаксонской знати.
Турнир решал ряд утилитарных социальных задач: можно было понравиться богатой невесте на выданье или вдове, государю, знатному сеньору, набиравшему дружину.
Постепенно подобные «забавы», вызывавшие грозы в среде проповедников, сменялись поединками с парадным, не заточенным оружием, хотя и не вовсе безопасным, как о том свидетельствует гибель французского короля Генриха II в 1559 году на трехдневном праздничном турнире после заключения Като-Камбрезийского мира. Но в целом единственной целью было выбить противника из седла в лобовом столкновении. То есть многое зависело от качества оружия и выучки коня. Естественно также, что необходимость выделиться вела к активному развитию геральдики и вообще всевозможных аксессуаров, вызывавших сарказм еще у Бернарда Клервосского. Церковь до 1316 года осуждала турнир безоговорочно: павший на нем воин не мог рассчитывать даже на христианское кладбище, если только за него не заступался один из религиозно-рыцарских орденов. Популярный проповедник Яков Витрийский в начале XIII века находил в любом участнике проявление всех семи смертных грехов. В XIV–XV веках, когда в политике и экономике рыцарскую знать изрядно потеснил город, а на поле битвы – артиллерия, турнир стал и ностальгической отдушиной, позволявшей рыцарству потешить самолюбие и вновь почувствовать свою исключительность. Неслучайно по роскоши инсценировок он вполне конкурировал с декором пламенеющей готики.
В XIV–XV веках, когда в политике и экономике рыцарскую знать изрядно потеснил город, а на поле битвы – артиллерия, турнир стал и ностальгической отдушиной.
* * *
book-ads2