Часть 4 из 15 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Крестовые походы – крупнейшая за всю историю средневекового Запада экспансия христиан на Восток, главным образом против мусульман, ради отвоевания христианских святынь Палестины. Их причины можно и нужно искать как в развитии религиозности, так и в общественной и политической сфере. К XI веку рыцарей стало много в том числе потому, что их жены стали чаще отдавать детей на кормление и, следовательно, чаще беременеть и рожать снова. Среди этих рыцарей все больше оказывалось молодежи обделенной, потому что дробить наделы до бесконечности было нельзя. Заводить семьи в округе становилось все сложнее из-за патологического страха попасть под подозрение в инцесте. Даже крестьянство не могло не реагировать на новшества в землепользовании, о которых я уже говорил.
Мир знати и мир деревни, реформируемая Церковь и паломники – все пришло в движение. Поэтому решили отправиться на Восток и навести порядок в святых местах, доступ к которым преградили неверные. Результат поначалу превзошел ожидания: на землях Плодородного Полумесяца возникли настоящие христианские королевства и княжества, соединенные узами дружбы и вражды как с соседями, так и с далекими по тем временам землями Франции, Италии, Германии, Англии. Но важен и другой фактор: быстрый успех Первого похода был бы немыслим без солидной экономической и технической подготовки, без логистики и, как бы мы сейчас сказали, «цепей поставок». Анна Комнина, греческая принцесса тех лет и внимательная наблюдательница, описывая в «Алексиаде» ненавистных ей франков Боэмунда в 1107 году, не могла скрыть и восхищения их силой, оружием, военной техникой в целом. Конечно, вначале все решала битва. Франкский рыцарь представлял собой единое целое с боевым конем, на это рассчитана была и форма оружия, и защита коня и всадника. Арабский историк Ибн-Саид, свидетель Реконкисты в Аль-Андалусе XIII века, тоже называл христианского рыцаря закованным в железные латы монолитом. Его единоверцы пытались только подражать, но успех далеко не всегда был на их стороне. Если попытаться по доступным данным сравнить конный бой древнего всадника и средневекового рыцаря, то, не вдаваясь в подробности, важно констатировать, что удар копья второго передавал натиск животного, рыцарь его направлял. Силу такого удара нетрудно себе представить и вряд ли имеет смысл сравнивать его с ударом человеческой руки.
Многое объясняется стременем. Мусульмане и византийцы знали о нем около 700 года, но именно франки, последние, кто получил новинку, смогли использовать его достоинства в лобовой атаке. Треугольный средневековый щит своей формой обязан военной технике, имеющей своей опорой именно стремена, неслучайно арабские источники называют его tariqa, от французского targe (ср. англ. target). В XII веке, подражая западным рыцарям и вообще любивший все западное византийский василевс Мануил Комнин гордился тем, что победил в антиохийском турнире двух крестоносцев их, «франкским», оружием. Применяли они и арбалет. Это еще одна загадка истории военной техники. Его знали римляне и, возможно, применяли в охоте на птиц: на одном саркофаге II века н. э. Геракл стреляет из него по Стимфалийским птицам. Знали в Китае. Знали, наконец, и воины Салах ад-Дина, в 1187 году отвоевавшего Иерусалим у крестоносцев. Но лучшим, видимо, считался все же франкский арбалет, раз греки и турки называли его французским словом «цангра» (фр. chancre), а индийцы – «паранджи», или «франкским луком».
Не все ясно с осадными машинами, хотя ясно, что заимствования и циркуляция технологий и здесь была евразийской по масштабам. Во всяком случае специалисты находят связи между западными метательными «требюше», аналогичными китайскими машинами XII–XIII веков, пришедшим с Востока порохом, «греческим огнем» и унаследованными Новым временем пушками. Греческий огонь, как известно, не метался, как ядра или камни, а извергался из медных труб, поэтому генетическая цепочка выстраивается как бы сама собой. Требюше, спроектированный Дюраном, епископом Альби, метал 40-килограммовые камни раз в двадцать минут и в конце концов во время осады 1244 года разрушил неприступные стены мятежного Монсегюра, оплота южнофранцузских катаров. Пушка взяла верх над требюше не потому, что была эффективнее, а потому, что ее канонада, вспышка, экзотический вид и техническая сложность грели самолюбие военачальников и политиков. Иметь свою артиллерию стало вопросом статуса, хотя реальная эффективность на протяжении всей Столетней войны оставалась на стороне более традиционной машины.
Пушка победила другие артиллерийские орудия не из-за эффективности – просто ее канонада, вспышка, экзотический вид и техническая сложность грели самолюбие военачальников и политиков.
Вернемся напоследок к мирным будням и общекультурным ценностям. Мужчина, тот, что не держал в руке меч, пахал и сеял, косил и веял, женщина – пряла. В таком изначальном разделении труда мы застаем Адама и Еву в христианской иконографии (илл. 8). Веретено, иногда заткнутое за пояс, и связанный с ним широкий жест руки, тянущей нить, даже стал символически выражать красоту женщины, ее благородство, подобно тому, как что-то возвышенное, возможно, видели в таком же широком жесте сеятеля на фоне поля. Это типичные образы позднесредневековых календарей, изображавшихся как в книгах, так и в монументальной живописи. Но в 1035 году на одном китайском изображении зафиксировано появление прядильного колеса. Через два века оно распространилось и на Западе, резко удешевив производство ткани, повысив и спрос, и разнообразие предложений, моду, манеру носить одежду. В XIV веке прибавились еще и пуговицы, сделавшие одежду более приспосабливаемой к различным погодным условиям. Возможность застегнуть ребенку куртку под горло, как нетрудно догадаться, резко снизила количество простудных заболеваний, следовательно, и смертность. Но особенно положительно приход прядильного колеса сказался на производстве льна, поскольку его редко украшали узором, не красили, а просто выбеливали на солнце. Лен стал тканью масс. Толковый портной и предприимчивый торговец уже в XIII веке могли предположить грядущую популярность нижнего белья, легких рубашек, скатертей, полотенец, даже чепцов. Возможно, что экономическая мысль и маркетология наших дней пошли бы в прогнозах и дальше. Но любая ткань приходит в негодность и превращается в ветошь, а та – лучший материал для варения бумаги. Так вот вторым важнейшим следствием распространения прядильного колеса стало книгопечатание. Для производства одной крупноформатной Библии требовалось две сотни кож ягненка или теленка и довольно длительный процесс выделки из них пергамена, затем следовала не менее кропотливая работа писца и редактора. В 1280 году в Болонье бумага, впервые использовавшаяся на Западе в конце XI века как раритет, уже стоила в шесть раз дешевле пергамена и продолжала дешеветь в последующие десятилетия. Из поколения в поколение материальная сторона изготовления книги становилась все более механизированной, оставалось придумать, чем заменить руку писца. Как известно, логистически очень непростая затея Гутенберга и его эксперименты со шрифтами в конце концов увенчались блестящим успехом, изменившим судьбу Европы.
Возможность застегнуть ребенку куртку под горло резко снизила количество простудных заболеваний, а следовательно, и смертность.
Около 1160 года в Салерно, где тогда процветала медицинская школа, из вина впервые дистиллировали что-то вроде бренди. Со времен Ноя человечество было знакомо с проблемами пьянства, но никто не увидел в «горячительном» (aqua ardens) или в «воде жизни» (aqua vitae) опасности такого плана. Напротив, все хвалили фармацевтические качества этого лекарства от тика, головной боли, эпилепсии, облысения, рака, артритов, желудочных расстройств. В Северной Европе холодные зимы легко заставляли многих поверить врачам, уверявших, что их беды от «холодной комплекции». Фармацевты стали гнать «горячительное» из пива, резко его удешевив. И тогда, в XIV–XV веках последствия изобретения начали сказываться в том виде, который нам хорошо знаком. Неслучайно один немецкий рецепт говорит о «жженом вине», что тот пациента «веселит и настраивает на добрый лад». В любом случае ни астрологи, ни фармацевты, ни даже Парацельс, кажется, впервые давший жженке арабское название сурьмы, не могли себе вообразить масштабы бедствий, уготованных человечеству изобретением алкоголя.
Вторым следствием распространения прядильного колеса стало книгопечатание. Материальная сторона изготовления книги становилась все более механизированной.
Мы увидели лишь немногие из технических «открытий», которыми мы обязаны западному Средневековью, а оно само – вовсе не только себе. Можно было бы потолковать об энергии воды и воздуха, о техниках счета, о навигации и кораблестроении, даже о воздухоплавании. Нужно вынести из сказанного главное. Во-первых, при всей внешней простоте и неизменности средневекового быта, при всей оторванности научной мысли от нужд реального человека мы должны признать, что цивилизационное могущество Запада в немалой степени, если не в первую очередь, объясняется его готовностью схватывать идеи, имеющие практическую значимость в жизни на этой земле. Во-вторых, технические новшества, принятые одним поколением, могли видоизменяться двумя-тремя поколениями спустя и вели к очередным трансформациям в соседних – а то и довольно отдаленных – областях повседневной жизни. В-третьих, ни один привычный нам фактор, который хочется прописать по какой-нибудь статье вроде религии, культуры или политики, не объяснит нам причины прихода чего-то нового и, что еще важнее, воплощения новшества в реальной жизни. И все же важно понимать, что мы говорим о христианском обществе. При всей схожести и общих корнях восточной и западной ветвей христианства даже сегодня, не говоря уже о Средневековье, невооруженным историческим микроскопом взглядом видно, насколько по-разному к технике и к технологии относились на Западе и на Востоке, в византийском мире, включавшем Русь. Характерным выражением западного настроя по отношению к творческой технической мысли на языке высокой богословской мысли и христианского искусства стало появление образа Творца как божественного Ремесленника, Мастера, Архитектора. Впервые рука Творца с циркулем и весами появилась в иллюстрации к «Евангелию Эдвина» около 1025 года. Вводя такое по-своему скандальное новшество, художник мог опереться на хорошо тогда всем знакомые слова Писания: «Ты все расположил мерою, числом и весом» (Прем. 11, 21). Однако из них еще вовсе не следовало, что всемогущему Богу при сотворении мира требовались ремесленные инструменты – против этого восстает сама логика, потому что Богу не требовалось ничего, и это принципиально важно для всех авраамических религий – христианства, иудаизма и ислама. Тем не менее иконографическое новшество закрепилось на Западе до конца Средневековья, не оставив и следа на Востоке (илл. 9). И это различие симптоматично: Творец западных христиан как бы благословил и инженерную мысль, и право человека познавать механику творения, устройство этого мира.
Впервые рука Творца с циркулем и весами появилась в иллюстрации к «Евангелию Эдвина» около 1025 года. Художник опирался на слова Писания: «Ты все расположил мерою, числом и весом».
Лики власти
Уже не раз нам довелось толковать об отношениях господства и подчинения, иерархии и власти. Средневековье вполне резонно ассоциируется у нас с этими понятиями. Мы рассуждаем о германских конунгах, о патерналистском типе раннесредневекового государства, о сословно-представительной монархии позднего Средневековья как непосредственной предшественнице новоевропейского абсолютизма. В выборных формах монархии резонно видят ростки наших избирательных систем, а в парламентах, генеральных штатах, кортесах, городских коммунах, скандинавских тингах, сеймах, тагах и других формах больших и малых «сходок» – колыбель демократии. Все это верно. Мне же хочется попытаться разглядеть за этими терминами саму специфику властных отношений в средневековых обществах.
Сегодня, если ты не профессиональный политолог, нетрудно спутать власть и господство. Никколо Макиавелли в начале XVI века и Мишель Фуко пару поколений назад, вокруг 1968 года, одинаково мастерски препарировали власть живьем, показав читателям ее анатомию. В результате власть проще представить себе как технологию, жестокую или гибкую, гуманную, позволяющую обладателю именно господствовать, добиваться своего за счет тех, на кого его власть распространяется. Средневековый человек мыслил иначе. Со времен Августина он старался отделять правление от господства, regimen от dominatio. Правление отличается от господства, как добрый король от тирана, как Бог – от дьявола. Идея правления развилась на Западе намного раньше, чем идея суверенитета или верховенства, потому что политическая мысль заимствовала ее из бурно развивавшихся уже в первые века христианства дискуссий о духовном руководстве, «заботе о душах». То, что долг этот лег на плечи клира, само по себе не удивительно: спасение души для христианина всегда важнее, чем благоденствие на грешной земле. Именно Церковь, ее епископы, аббаты и приходские священники унаследовали от Рима не просто рычаги управления и контроля за паствой, но и авторитет.
Идея правления развилась на Западе раньше, чем идея суверенитета, потому что политическая мысль заимствовала ее из бурно развивавшихся уже в первые века христианства дискуссий о духовном руководстве.
Auctoritas – еще одно непростое средневековое слово с античными корнями. Его, как нам подскажет словарь, можно перевести и как «авторитет», и как «власть». В нем скрыт еще и глагол augere – «увеличивать», «расширять», откуда и имя Августа, ставшее, как и Цезарь, нарицательным, синонимом императорского титула. Выступая перед Сенатом с обвинительной речью против Луция Кальпурния Пизона, Цицерон в 55 году до н. э. говорил: «То, чего он не смог добиться властью, он взял авторитетом». Очевидно, что традиционное правовое сознание римлян времен Республики чутко реагировало на такие слова. Двумя поколениями позже Октавиан, присвоив титул верховного понтифика, стал во главе самой древней жреческой коллегии. Тем самым авторитет ее он тоже сделал принадлежностью императорской власти. На словах поначалу называя себя лишь «первым среди равных», император фактически сконцентрировал в своем титуле и potestas, и auctoritas. Если роль Сената определялась – опять же в традиционном правосознании – личным авторитетом каждого члена, его ответственностью за свои слова, поступки и решения, теперь связь между личностью и ее общественной весомостью разрывалась: авторитет спускался сверху, делегировался.
Христианство унаследовало эту имперскую традицию. Интересно, что латинская Библия в переводе св. Иеронима лишь однажды использует слово auctoritas, и около двухсот – potestas. Однако Отцы, еще учившиеся на Цицероне и воспитанные отчасти в римской системе ценностей, понимали, что не все так просто. Поэтому в Средние века Церковь и светская власть постоянно мерялись силами, в речах и даже на мечах. Тяга к миру, конечно, периодически давала о себе знать, и тогда миротворцы рассуждали о «двух мечах», пребывающих в полном согласии и выходящих из ножен исключительно ради «справедливой войны» против неверных и еретиков. Иногда писали о «двух светилах», освещающих мир днем и ночью. Однако зачастую в подобном теоретизировании на пергамене и в рассуждениях на латыни светская власть оказывалась Луной – светилом малым, светящим лишь по благосклонности Солнца, и то по ночам. Да и меч, утверждали папы римские, она могла поднимать лишь ради защиты Церкви. И все потому, что авторитет полностью концентрировался у тех, кто отвечал за веру и за спасение человечества. Согласимся, по-своему это логично.
Искусство «вести души» зиждется на владении собой. Наделенный властной ответственностью пусть научится управлять своим телом, сдерживать страсти и желания, вкладывать смысл в каждое движение…
Для духовной христианской традиции важно, однако, то, что правление, regimen, относится в первую очередь не к отношениям между властями предержащими и подданными, но к верующему. Искусство «вести души», говорит нам около 600 года св. Григорий Великий, папа римский и Отец Церкви, зиждется на владении собой. Наделенный властной ответственностью пусть научится управлять своим телом, сдерживать страсти и желания, вкладывать смысл в каждое движение руки, в каждый поворот головы, не говоря уже о словах и речах. Григорий был из монахов и учился на «Уставе св. Бенедикта», в его годы еще великом новшестве. И там он мог найти не просто монастырский устав, но удивительно мудрый путеводитель по жизни, не самой простой в эпоху Великого переселения народов и глубинной трансформации Европы. Это вообще один из самых замечательных и по-современному звучащих текстов Средневековья, к сожалению, до сих пор не изданный в добротном русском переводе. Он учил, как подчиняться и как – править.
Обычаи, выработанные монашеством, оказались востребованными за стенами обителей по той простой причине, что при конунгах и королях в качестве «грамотных» оказывались аббаты.
О том, что «в этом мире мы все стоим по ступеням» знали и Данте, и Фома Аквинский. Важно, что закладывались эти представления уже в недрах германских племен, вошедших в историю пусть и с выраженными уравнительными традициями, но и с институтами именно управления, а не господства и подчинения. Община, если верить Тациту, делегировала магические функции жрецам и конунгам, гражданскую власть – собранию лучших, военное дело – удачливым воинам, выходившим в вожди. Эти duces – будущие герцоги, по-нашему, буквально, – «воеводы». Община, а если шире – племя, ждала от них соответствия их функциям, определенных жестов, облика, поведения и, если воспользоваться канцеляритом, – «мероприятий». Но если удача уходила от конунга, жреца и вождя, община отворачивалась от него, дружина рассыпалась и уходила к более удачливым соседям, ближним или дальним.
Совсем не на германские племена ориентировались кодификаторы христианского поведения в века формирования Церкви и первых королевств. Но и они понимали, что во внешних проявлениях, в жестах и «техниках тела» (Марсель Мосс), которые позволяет себе всякий, кто наделен властью, церковной или светской, проявляется природа этой власти. И в них же природа отношений между людьми, с одной стороны, и между властвующими людьми и Богом – с другой. Эту двойственность тоже следует иметь в виду, если мы хотим понять средневековые «правила игры». Обычаи, выработанные монашеством для себя и отчасти для паствы, оказались востребованными и за стенами обителей по той простой причине, что при конунгах и королях всегда в качестве «грамотных» оказывались аббаты. Поэтому средневековые пособия по «политтехнологиям», зерцала государей, пестрят сентенциями и высокопарными выражениями. На все лады повторяли этимологию св. Исидора Севильского, сформулированную в начале VII века, согласно которой «король – от доброго правления», rex a recte regendo. Значимые созвучия здесь можно передать лишь не слишком изящной калькой: «правитель – по правильному правлению». В нескольких словах заложен едва ли не главный принцип королевской власти вообще. Он оставался незыблемым до макиавеллиевского «Государя», написанного около 1513 года, собственно, затем, чтобы развенчать идеализм тысячелетней морализаторской традиции зерцал и связанную с ней риторику.
Однако не стоит сбрасывать со счетов плетение словес былых времен. В нем можно найти правила, а конкретные казусы становятся исторически значимыми как формы их применения или, напротив, отвержения или трансформации. Например, Карл Великий, создавая новую для своего времени и места модель правления, мог толком опереться разве что на Писание, на трактат Августина «О Граде Божьем» да на советы двух десятков ученых клириков и аббатов. Три-четыре века спустя Штауфены и Капетинги, Плантагенеты и следовавшие друг за другом кастильские Альфонсы могли выбирать между различными «зерцалами». Людовик IX Святой попытался воплотить в своем каждодневном поведении идеалы короля, выработанные всеми его предшественниками, от Хлодвига до любимого (но совсем не идеального) деда – Филиппа-Августа. Пожалуй, даже собственное тело он воспринимал как метафору всего своего королевства, всех французов. И то было не нарциссическое самодурство тирана, а продуманная и прочувствованная личная позиция, подкрепленная советами, ожиданиями и надеждами ближайшего окружения и довольно широкого круга подданных. Несколько иначе в категориях телесности мыслил человек следующего поколения, итальянец, папа Бонифаций VIII (1294–1303). Этот непримиримый борец за верховенство папства утверждал, что понтифик, наместник Христа, а не Петра, не просто превосходит по достоинству и правам, по авторитету и власти любого светского государя. Он правит телами и собственностью всех христиан, и эта его власть – не от мира сего, ведь так о своем царстве сказал сам Спаситель (Ин. 18:36). А чтобы подобные утверждения из булл перекочевали в сердца верующих, в крупные города и церкви Запада стали рассылать скульптурные изображения конкретного папы – того самого Бонифация VIII, в парадном облачении и трехвенцовой тиаре, инсигнии, дожившей до XIX века. Тело папы как в реальной жизни, так и в искусстве оказывалось то метафорой, то метонимией его функции в христианском мире.
Тело папы как в реальной жизни, так и в искусстве оказывалось то метафорой, то метонимией его функции в христианском мире.
Тот же закон распространялся на светских государей. Тело, как известно, бренно, а власть, в особенности если она претендует на небесное происхождение, нуждается в вечности. Традиционным способом позаботиться о будущем на фоне прошлого служил не только некрополь, но и династический принцип, согласно которому достоинство предков успешно передавалось с их кровью потомкам. Это буквально воплощенное достоинство служило гарантом праведного правления, того, что мы назовем сегодня профессионализмом власти. Династическому принципу на протяжении всего Средневековья успешно противостоял глубоко укорененный принцип выборности, то есть права знати или хотя бы ее «здравомыслящей части», sanior pars, участвовать в передаче власти. Это особенно актуально для германской Империи, но не только. Компромиссом служил обычай объявлять сына соправителем, но объявлять это нужно было с умом, с толком и расстановкой, на важный церковный праздник, а затем и с рассадкой за пиршественным столом. Оглашение воли государя требовало для эффективности не столько пергамена, сколько благосклонно внимающих ушей верных союзников, гостей из ближнего и дальнего зарубежья, церковной элиты и даже недавних врагов и злопыхателей, на заметку. Видеть и слышать должны были все те, от чьего содействия реально зависели успехи правления.
Отсюда видимая ритуализованность средневековых властных отношений. Если изображать государя уже с раннего Средневековья принято было в сопровождении его добродетелей – Правосудия, Умеренности, Мудрости и Силы, – то и в действительности его правление осуществлялось с помощью разного рода публичных актов, символических действий, закреплявших успех, восстанавливавших гармонию и нарушенный порядок. Гнев и милость – два полярных проявления власти. Сегодня бесконечное множество политических институтов, от Конституции и амнистии до служб безопасности, скрывают от нас эту обыденную истину, не менее вечную и неизменную, чем человечество. Средневековые источники выдают картину намного более простую. Король впадает в праведный гнев, созывает дружину, идет войной на провинившегося «тирана», сколько-то голов падает на алтарь победы. Затем наступает примирение, оно сопровождается рядом узнаваемых невооруженным средневековым взглядом жестов, какими-то символическими жертвами, нехитрыми покаянными речами, слезами раскаяния. За ними следует не менее зримое усмирение и государева гнева, сменяющегося благосклонной улыбкой, поцелуем и, наконец, всеобщим ликованием, пиром, договором о свадьбе, совместно отслуженной мессой. Разве можно снова ругаться, если вместе причастились Тела Господня?
Гнев и милость – два полярных проявления власти. Сегодня множество политических институтов, от Конституции до служб безопасности, скрывают от нас эту обыденную истину.
Подобные символические действия нельзя назвать ритуалами в строгом смысле. У них не существовало писаного кодекса, «чинопоследования», говоря на языке Церкви. Но только на первый взгляд они кажутся символическим обрамлением, исторической условностью, скрывающей какие-то реальные события, рычаги или закономерности. В этой череде диаметрально противоположных изъявлений власти, ее высказываний на языке войны и мира и кроется сама ее природа. Сегодняшние властные отношения в любой крупной стране кажутся нам, обывателям, настолько запутанными, многоплановыми и многолюдными, что трудно представить себе, что какое-то реальное значение имеет, скажем, порядок рассадки за обеденным столом в Елисейском дворце или в совете директоров крупной корпорации. Однако стоит однажды оказаться в протокольной ситуации, как узнаешь, что именно протокол все и решает. Он, с одной стороны, сообразуется с реальным соотношением сил, функций, связей, с другой – он их формирует, подсказывает власти, как и с кем конкретно налаживать эти самые функции и связи. В средневековой политической практике тому нетрудно найти подтверждение. На пиру, который следовал за церковным, то есть священным, праздником, решали вопросы управления, раздавали лены, женили детей, менялись подарками, давали обещания и обеты. Карл Великий, видимо, подражая древним императорам, к этим обычаям прибавил коллективные купания. Русская баня в XXI веке зачастую выполняет схожие общественные функции. Думать, что сегодня все решается перед камерами журналистов и на заседаниях, наивно и опрометчиво. Политика – повсюду, где есть люди, имеющие к ней отношение.
Протокол, с одной стороны, сообразуется с реальным соотношением сил, функций, связей, с другой – он их формирует, подсказывает власти, как и с кем конкретно налаживать эти самые функции и связи.
Подобно тому, как в нормальных условиях отношения власти всегда публичны, в том числе при отсутствии «публичной политики» как продуманной и кодифицированной нормы жизни общества, они же действуют при переходе государя в иной мир, когда власть, «идя путем всякой твари», вдруг являет всю свою хрупкость. Завещание короля, например, его последнюю волю, подписывают светские и духовные иерархи, оказавшиеся у одра в нужный момент. Их имена и личные подписи на пергамене, над печатями, гарантируют не просто подлинность документа, но незыблемость власти, уходящей телесно в землю, но с их помощью сохраняющей реальную силу на земле. Конечно, подобные способы аутентификации преемственности власти, как и более или менее пышные похороны, стремились выдать желаемое за действительное. На протяжении всего Средневековья широко распространен был обычай разграблять дворцы государей, епископов и даже римских пап. Естественно, институту власти это не могло придать ни престижа, ни авторитета. Когда в 1216 году не стало папы Иннокентия III, одного из самых влиятельных, авторитетных и могущественных правителей Средневековья, властелина Европы, его тело в облачении оставили в церкви города Перуджи на всеобщее обозрение, но однажды ночью драгоценные одежды стащили, и на следующий день один умный современник, глядя на труп, воочию убедился в хрупкости мироздания и выразился сентенцией: «Так проходит мирская слава».
Бесславие трупа умершего государя, саму смерть его умели подать и так, что власть, которая в этом теле воплощалась при жизни, парадоксальным образом возвеличивалась.
Тем не менее бесславие трупа умершего государя, саму смерть его, умели подать и так, что власть, которая в этом теле воплощалась при жизни, парадоксальным образом возвеличивалась. За полтора века до описанной смерти, в 1064 году, Петр Дамиани, приветствуя проезжавшего мимо его обители папу Александра II, обратился к нему с изящным посланием на тему неизбывной краткости дней римских понтификов. И действительно, глава Римской церкви, особенно начиная с той самой эпохи Григорианской реформы, не мог быть слишком молодым, а лучше – сразу почтенным старцем. Это значило, что вряд ли ему светило достичь так называемых «лет Петра», то есть двадцатипятилетнего служения на кафедре (все примеры можно пересчитать по пальцах). Размышляя над этим парадоксом, Дамиани, замечательный мыслитель и не менее замечательный писатель, сумел вывести достоинство Римской кафедры из самой его слабости, даже дряхлости сидящего на нем конкретного человека. Условно говоря, между этим письмом и буллой Бонифация VIII Unam sanctam папство, несмотря на всевозможные перипетии, достигло пика своего влияния (auctoritas) и могущества (potestas) на средневековом Западе. Многие королевства, даже масштаба Сицилии или Англии, оказывались в вассальной зависимости у Апостольского престола. А главным оружием его стал интердикт, действовавший сильно потому, что претендовал на освобождение вассалов от присяги верности, а верующим запрещал богослужение, то есть привычное общение с Богом.
Папы чаще всего были выходцами из более или менее крупной знати. Они знали о династических принципах, но формально не могли ими воспользоваться для укрепления своей власти как института, разве что с помощью пополнения за счет родственников кардинальской коллегии. Но и то был не слишком надежный механизм, и никаких реальных «династий» на Римской кафедре не возникло. Светская знать, утверждая свое место под солнцем, конечно, опиралась на семейные и родственные связи. Родовитость следовало подтверждать, и это служило хорошим стимулом для развития в этой устной среде письменности, фиксировавшей и имущественные отношения, и имена. Достигнув определенного уровня достатка и власти, семья стремилась обзавестись и надежным небесным заступником из давно или недавно ушедшей из жизни родни. Таков один из источников пополнения сонма святых. И наоборот, появление святого в роду по каким-то иным причинам, в том числе из-за объективного народного почитания, резко увеличивало престиж наследников, уровень их общественной ответственности и власть. В такой ситуации культ святого становился общесемейным, политическим делом, и он требовал таких опять же зримых проявлений, как строительство и поддержание церквей, где хранились его мощи, празднование памяти, написание и распространение жития. Для нас же подобные глухие и зачастую трафаретные свидетельства скрывают реальные отношения между людьми, повторявшиеся из века в век.
Но как сделать свое правление эффективным?
Для этого средневековый государь должен был задействовать коллективную память, актуализируя прошлое. Конечно, многое передавалось изустно, жесты и поступки, важные для конкретной земли, записывались в хроники или в акты. Но не менее важной была визуальная репрезентация в камне и красках. Строительство во все времена требовало немалых средств и во все времена власть, идя на траты, рассчитывала как минимум на символические дивиденды, выстраивая собственную монументальную проекцию в пространстве, перед взглядами подданных и перед лицом вечности. Фараоны и римские императоры, готовя себе гигантские усыпальницы, обращались не только к мертвым, но и к живым. Точно той же логикой руководствовалась средневековая знать. Если начертить карту средневековой каменной архитектуры Европы, на ней мы по большей части увидим храмы. Надо понимать, что с рубежа X–XI веков замков стало намного больше, чем прежде, и в некоторых странах они стали по-настоящему формировать ландшафт наряду с колокольнями и куполами. Однако подавляющее большинство из них сильно изменилось, потому что жить в них уже в эпоху Возрождения бывало неудобно, – как мы видели, представления об уюте менялись. Кроме того, если храм внушал к себе какое-то уважение даже грабителям и захватчикам, то замок, напротив, первым становился жертвой грабежа и разрушения. Наконец, все же лучшие силы зодчих и художников в Средние века обычно направлялись на возведение священной архитектуры. И в шкале ценностей светской власти такая иерархия вполне уживалась.
Лучшие силы зодчих и художников в Средние века обычно направлялись на возведение священной архитектуры. И в шкале ценностей светской власти такая иерархия вполне уживалась.
С одной стороны, герцог или король не могли строить церкви для себя – хозяином и распорядителем формально становился клир. С другой, во главе аббатства или диоцеза можно было поставить кого-то из родни, и существовало множество способов увековечить свое присутствие внутри храма: добытыми где-нибудь мощами святых, ценившимися зачастую дороже золота, надгробной плитой над собственным телом, витражом, мозаикой (на Западе редкой), фреской, изображающей его, донатора, во всеоружии благочестия, литургическими предметами, красота и роскошь которых тоже резонно воспринимались как проекция дарителя прямо в богослужении. Эти знаки присутствия, личные подписи заказчиков на страницах вечности, присутствуют повсеместно в средневековом мире. Можно было с помощью подобных жестов что-то сказать как Богу, так и подданным или соседям. Подписанный «портрет» государя внутри храма указывал на его конкретные притязания здесь и сейчас, но зафиксированные навечно, подобно пергаменной хартии. И, кстати, пергаменные хартии неслучайно веками хранились именно при храмах, особенно в монастырях: все понимали, сколь ненадежен любой замок, не говоря уже о вечно кочевавших дворах.
Пергаменные хартии неслучайно веками хранились именно при храмах, особенно в монастырях: все понимали, сколь ненадежен любой замок.
Портреты государей не обладали никакими индивидуальными чертами вплоть до XIV века, они идентифицировались по надписям или атрибутам, хотя иногда не однозначно, учитывая и повторяемость имен, и стандартность атрибутов. Но само их расположение в рамках убранства церкви или, скажем, внутри иллюстрированной рукописи могло многое рассказать зрителю или читателю. Живого донатора или заказчика в раннее Средневековье иногда изображали в квадратном нимбе. Но можно было выставить и славных предков – то тоже было формой актуализации прошлого, его использования для нужд будущего, например легитимации династии или собственных видов. Есть случаи очевидные, хорошо известные и понятные, вроде французского королевского некрополя в аббатстве Сен-Дени, перестроенного Людовиком IX в 1260-х годах и чудом пережившего все революции. Новые надгробия, выполненные в одном стиле, внешне унифицировали всех, от прямых потомков Меровея до ближайшей родни правящего короля (илл. 10). Таким образом славное прошлое сливалось с настоящим и обращалось к будущему. Менее понятен уникальный и по сохранности, и по художественным достоинствам комплекс каменных статуй донаторов в соборе св. Петра в саксонском городе Наумбург, выполненный в 1240-х годах. Здесь, прямо в хоре, даже не в нефе, где обычно находились миряне, стоят графы и графини, имена их известны и написаны краской. Все они обладают собственными физиогномическими чертами, выражают различные эмоции, настроения, даже отношения друг с другом. Эти их жесты и лица оправданно читать как фигуративный кодекс куртуазности (илл. 11). Один выражает достоинство, другая – благосклонно улыбается, третий гневается, четвертый устрашает, пятый – страшится. Фигуры идеально, мастерски и тактично, вписаны в пространство просторного хора. Одно непонятно и по сей день вызывает споры у историков: что вся эта светская публика, при оружии, да еще и со своими страстями и разборками, делает там, где вино и хлеб превращаются в Тело и Кровь Христа? Пожалуй, это самый крайний – пусть и невероятно удачный с точки зрения чисто художественной – случай прямого вторжения мирского начала в церковное. Даже Ярослав Мудрый не посмел поместить свое семейство в наос, внутрь роскошной мозаической программы построенной по его заказу Софии Киевской, но довольствовался фресками на стенах тех помещений, которые предназначались великокняжеской семье и присным. Тем не менее присутствие подобных изображений повсеместно, во всем христианском мире, отчасти объясняет, почему Бонифаций VIII упорно стремился к тому, чтобы обозначить свое – и, следовательно, власти Римской кафедры – присутствие во многих храмах.
Итак, власть себя предъявляла. На протяжении столетий у нее складывалась настоящая собственная «иконография». Она подражала иконографии священной, христианской и сама на нее влияла. И византийские василевсы, и русские князья, и западные короли считали себя «подражателями Христу», а тяготы правления – чуть ли не Голгофой. Подобные верования, периодически доходя до фанатизма, в какой-то мере вызвали крестовые походы и другие «справедливые» войны, на языке искусства они выражались в том, что государь стремился увековечить себя, семью или предков в максимальной близости ко Всевышнему. Посредниками в таких изображениях могли выступить местные святые, небесные одноименные покровители или прелаты, то есть церковные иерархи. Но важно было и продемонстрировать окружающим, и самим удостовериться в личной, «эксклюзивной», так сказать, связи с небом. Молодой император Оттон III изображен в Четвероевангелии (то есть полном тексте четырех Евангелий), созданном на острове Райхенау в Южной Германии в конце X века (илл. 12). Он восседает на троне без спинки, но вписанном в божественную мандорлу (вроде миндального семечка) и покоящемся на скорчившейся от тяжести фигурке Земли, древней Tellus. Евангелисты, изображенные символически, словно облачают его сердце евангельским свитком, давая ему буквально пропитаться божественным словом, стать его воплощением на земле. Подданные в виде воинов и клириков внизу поддерживают его, в согласии глядя друг на друга, а два герцога или, что менее вероятно, короля являют вассальную верность, склонив копья и тоже получая евангельскую благодать на свои короны. Венец на голову монарха возлагает десница Христа, окруженная собственным крестчатым нимбом, но не гнушающаяся коснуться головы живого, смертного человека. Вся эта миниатюра, которую показывали всякому будущему императору во время коронации в Ахене, сконцентрирована на фигуре государя. Он одновременно на небе и на земле, с нами и не с нами, сейчас и в вечности. Он такой же, как любой из нас, но его фигура крупнее, потому что в средневековой живописи масштаб предметов и действующих лиц соизмерялся с их идеологическим значением, а не с реальным видимым пространством. Пространство в средневековой миниатюре долго, до XIV века, оставалось неуместным. Но важны и распростертые руки Оттона: сидя на троне, этот по-настоящему благочестивый государь уже готовится взойти на крест вслед за Спасителем, поделившимся с ним своей властью.
Власть себя предъявляла. На протяжении столетий у нее складывалась настоящая собственная «иконография». Она подражала иконографии священной, христианской и сама на нее влияла.
Очевидно, что перед нами своего рода «икона», политическое богословие в красках, не реальный правитель, а воплощенная в его теле идея Империи, политический космос, неразрывными связями сплетенный с христианской религией и божеством. Все мы понимаем, что это обычное мифотворчество, в котором нуждается всякая власть во все времена, как нуждаются в нем и подданные. И чем более развитой становилась монархия, тем изощреннее окружавшие ее мифы. Апологеты Капетингов, например, утверждали, что французские короли, получив помазание миром в Реймсе, сразу после ритуала исцеляли золотушных, которые по такому случаю сюда доставлялись. Миро же бралось из «Священной склянки», некогда принесенной с неба голубем для крещения Хлодвига и веками чудесно пополнявшейся после каждого такого помазания. Хлодвигу же, как первому католическому королю франков, согласно преданию, зафиксированному одной поэмой XIV века, достался щит, украшенный лилиями. Этот цветок Богоматери, как известно, стал символом французской монархии, передававшимся от династии к династии. Наконец, «Орифламма» (буквально «золотое пламя») хранилась в Сен-Дени и служила главным военным знаменем короля с XII по XV век.
Все эти символы обрели особое значение в позднее Средневековье. И все они сложились в настоящий живописный псевдоисторический рассказ в одной масштабной книжной миниатюре. В 1370-х годах ученый-гуманист Рауль де Прель перевел для Карла V монументальный августиновский трактат «О Граде Божием», которым, как мы уже знаем, зачитывался Карл Великий (тоже Карл). В предисловии переводчик упомянул все эти символы, кажется, впервые связав их в единую легенду о происхождении французской короны. Красивый верноподданнический жест придворного интеллектуала около 1480 года хорошо понял и анонимный художник, которого условно называют «Мастером Коэтиви». Его фронтиспис к рукописи, созданной в Париже, но хранящейся сегодня в бургундском Маконе (Городская библиотека, рукопись 1, лист 2 л) представляет собой целое «иконографическое событие» (илл. 13). Традиционная в таких случаях сцена подношения рукописи королю занимает мизерное пространство внизу. На основном же поле разворачивается чуть ли не вся история Франции. В верхнем регистре праведная королева Хлотильда, жена Хлодвига, получает от отшельника из Жуаенваля щит с лилиями; вдалеке ее муж под старинным желтым знаменем сражается с язычником Конфлаком, но на переднем плане мы видим Клотильду, вручающую ему щит с лилиями, и над ним уже веет Орифламма: перед нами образцовый христианский государь, преобразившийся прямо у нас на глазах. Орифламму же возвращает в Сен-Дени его наследник, император Карл Великий, узнаваемый здесь по замкнутой короне. Мы также видим его, в инициале «А» сидящим на коне: он представлен наследником Константина, которому во сне является ангел, чтобы указать на крест как знамя его будущей победы над Максенцием. Наконец, в центральном регистре король предстает трижды: голубь, парящий под сводами храма, подает св. Ремигию склянку с миром для крещения Хлодвига; это крещение воспринималось в политической теории как главная историческая санкция для миропомазания королей, поэтому слева, в нефе того же собора, реймсский архиепископ благословляет короля, облаченного в лилии, возрожденного католическим крещением; и здесь же, но уже перед собором, мы видим его исцеляющим подданного от золотухи. Перед нами первое живописное изображение всех основных, институциональных для Франции мифов королевской власти. Вполне возможно, что оно создано в окружении Людовика XI мастером, знавшим технику популярных в те времена ковров. На это указывает редкая даже для развитого искусства книжной миниатюры масштабность композиции. Но для нас важно и то, что она на излете интересующей нас эпохи воплотила в себе целый ряд особенностей политического воображения предшествующих столетий.
О праве и бесправии
Образ мира переполненных виселиц и работающей двадцать четыре часа в сутки дыбы – одно из устойчивых клише о Средневековье. Музеи пыток держат в качестве туристических аттракционов многие уважающие себя средневековые города, претендующие на звездочки в гидах. Их располагают в двух шагах от местного собора, в замке или просто в худо-бедно сохранном старом доме, среди уютных ресторанов и с обычно невысокой входной платой. У туриста формируется «объективный» взгляд на эпоху: увиденные только что в художественной галерее или в соборе духовные высоты контрастируют с не менее наглядно продемонстрированными и профессионально комментированными ужасами. Дистанция же, которую по определению устанавливает музейный экспонат, незаметно убаюкивает наше вдруг вспыхнувшее историческое воображение, эту помесь отвращения с негодованием: «испанских сапог», колес, клещей и клеток больше нет, а на смену варварскому судебному беспределу пришли строго кодифицированные нормы, национальные и международные. Посмотрев очередной «хоррор», мы спокойно удаляемся.
Как всякое клише, на все лады обыгрываемое и транслируемое нашей цивилизацией, и это не полностью лишено исторических оснований. Жестокость и насилие на протяжении всего Средневековья служили нормальными формами разрешения конфликтов. В их справедливость долго верили больше, чем в любые судебные инстанции. Разлагающиеся трупы висельников (вплоть до XV века запрещали снимать повешенных) действительно, как в последнем фильме Германа, могли быть частью обыденного ландшафта. Но смертная казнь была далеко не частым наказанием, а назначавший ее судья серьезно рисковал репутацией и даже жизнью в случае ошибки: кровную месть никто не отменял. Давно развенчаны мифы вроде «права первой ночи», по которому сеньор якобы мог лишать девственности любую подданную прямо в свадебную ночь. Просветители и романтики подхватывали такие темы в борьбе с феодализмом, за свободу и достоинство человека, за обновление европейского правосознания. Будучи и в этом плане «референтным временем», мифологизированное Средневековье в Новейшее время действительно помогло обновлению и демократизации Запада. Но вряд ли имеет смысл воспринимать клише всерьез, если нам интересно, как люди жили на самом деле. Важнее попытаться разобраться в некоторых базовых особенностях средневекового правосознания. Например, играло ли оно такую же роль, как сегодня, или какую-то иную? Почему в университете, этой колыбели привычной нам всем формы трансляции знаний, уже в XII веке именно право, наряду с богословием, медициной и так называемыми «свободными искусствами», выделилось в специальный факультет? Перед кем мы, в конце концов, в неоплатном долгу? Римскими юрисконсультами и юстиниановским «Сводом гражданского права», к которым восходят континентальные правовые системы? Или перед эпохой бесправия и юдолью феодального беспредела?
book-ads2