Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Тебя любили? – спросила она у дочери, когда та, выйдя из автобуса, нерешительно подошла к ней. – Очень, – ответила Анна. – Не обижали? – Никогда. – Вот и славно. Не плачь, пожалуйста. Именно этот диалог, поправляя друг друга, и пересказывали бердцы. И непременно добавляли, что все очень вовремя случилось, потому что уже этой осенью дочь Сильвии должна была выйти замуж за молодого человека, который собирался увезти ее в Воронеж. – Если бы она уехала, они с Сильвией никогда бы уже не увиделись, – не сомневались бердцы. На свадьбу дочери Сильвия упорно отказывалась ехать, объясняя это нежеланием видеться с Ромиком. Переубедить ее удалось директору консервного завода. – У тебя ровно такие же права быть на этой свадьбе, как у отца твоей дочери. Тем более что Анна сама тебя приглашала! Уедет она в Россию, когда ты еще ее увидишь? Через год? Три года? Пять лет? Сильвия опустила голову. Директор терпеливо ждал. Наконец она приняла решение: – Поеду. Только мне машина нужна. – Я тебе свою служебную машину отдам, отвезут и привезут как королеву! – Мне большая машина нужна. – В смысле большая? Мой старый «виллис»? Так он на ладан дышит! – Еще больше. В утро свадьбы, взвывая мотором, грузовик консервного завода въехал сквозь распахнутые ворота во двор дома Сильвии. Служебная машина, прижавшись к забору, осталась ждать на обочине дороги. Трое крепких мужчин, почтительно поздоровавшись, прошли в дом. В течение двух часов, кряхтя и потея, они выносили из гостиной бесконечные коробки, тюки, короба. Сильвия не мешала им, только предупреждала, если в ящике лежало стекло. Кузов грузовика понемногу наполнялся нераспакованной югославской мебелью, коврами, столовыми сервизами, скатертями и полотенцами, шерстяными одеялами и подушками на утином пуху, отрезами дорогой шелковой ткани и чугунными сковородами, звонкими фужерами и постельным бельем из тончайшего атласа. Бархатные коробочки с ювелирными украшениями Сильвия спрятала в сумку и всю дорогу держала на коленях. На заднем сиденье служебной машины лежала люстра с пятью хрустальными рожками, в багажнике, обложенные пледом, коробки с фруктовыми и цветочными вазами. Когда грузчики вынесли последнюю упаковку, в гостиной остались лишь дряхлые настенные часы, продавленное старое кресло и прямоугольное темное пятно на стене. Удостоверившись, что ничего не забыли, Сильвия села в служебный автомобиль и торжественно поехала на свадьбу. Следом тяжело трясся грузовик с эмблемой консервного завода на боку. Он вез приданое, которое, экономя на всем, пятнадцать долгих лет собирала для своей дочери Сильвия, не надеясь когда-либо увидеться с ней. Берд наблюдал эту картину в полнейшей тишине и перевел дыхание лишь тогда, когда грузовик скрылся за чертой города. С того дня люди и стали звать Сильвию – за глаза и в глаза – Вдовой. Тем самым они подчеркивали свое отношение к ее бывшему мужу, которого вынесли из человеческих списков раз и навсегда. По-другому, кроме как Вдовой, они ее уже никогда не называли. Духи Элиза была младшей из трех сестер. Разница в возрасте между девочками случилась большая – восемь лет. Старшие, погодки Мариам и Нина, истрепали своим слабым здоровьем матери все нервы (излюбленное ее выражение), потому на еще одну беременность она решилась после того, как девочкам исполнилось достаточно лет, чтобы они могли позаботиться о себе. Мать мечтала о мальчике и даже знала, как его назовет: Кареном, в память о своем брате, замерзшем насмерть в зиму двадцатого года. О той истории она не любила рассказывать и на все расспросы повзрослевших дочерей односложно отнекивалась или же отвечала расплывчато-несущественными отговорками. Элиза, самая участливая и впечатлительная из девочек, умеющая улавливать по малейшим изменениям в голосе собеседника скрываемую подоплеку, обиженно вздыхала и поджимала губы: «Мам, ну теперь-то ты могла бы рассказать!» Мать раздраженно отмахивалась – не придумывай сложностей там, где их нет! Но по тому, как она отводила глаза и нервозно скрещивала руки на груди, отгораживаясь от назойливого внимания дочерей, становилось ясно – то, что случилось в ее далеком детстве, гложет и не отпускает до сих пор. Старшие дочери со временем перестали третировать ее расспросами, благоразумно рассудив, что при желании она сама все расскажет, а если не станет – значит, так тому и быть. Элиза, в отличие от сестер, навсегда закрывших болезненную для матери тему, попыток разузнать правду не оставляла и часто, подлавливая ее на той или иной незначительной обмолвке, тщательно их запоминала, надеясь потом, додумывая отсутствующие эпизоды, собрать в целую историю. Ей почему-то казалось важным раскрыть секрет гибели двухлетнего младенца, потому что именно в его смерти она интуитивно угадывала причину множества болезненных проявлений, которые не давали покоя матери. Отца своего Элиза не помнила – он умер от чахотки, когда ей едва исполнилось три года. Она его не признавала в худощавом смущенно улыбающемся смуглолицем солдате, каким он был запечатлен на фронтовых фотографиях. Глупо расстраивалась, когда не находила о себе упоминаний в десятке писем-треугольничков, от края до края исписанных его аккуратным мелким почерком. И, хоть разумом понимала, что отец не мог о ней справляться потому, что в ту пору ее просто не существовало, она все же ревновала его к матери и особенно – к сестрам. «Напиши, как мои ангелочки», «береги дочерей пуще жизни», «поцелуй от меня Ниночку и Мариамик, передай, что папа их любит»… Элиза невольно морщилась, перечитывая эти строки. Единственное расплывчатое воспоминание, в котором присутствовал отец, сводилось к яркому солнечному пятну, в котором, наклонившись над кроваткой, стоял какой-то мужчина и нараспев приговаривал неразличимые, но определенно ласковые слова. Иногда он снился Элизе, и в этих снах он всегда стоял к ней спиной, а когда она пыталась обойти его, чтобы заглянуть в лицо, он или растворялся в воздухе, или же прикрывался руками. И вот эти руки – с широкими ладонями и большими, в темной каемке, ногтями, с остро выпирающими косточками на запястьях и чуть искривленными кончиками пальцев – она помнила наизусть и часто в бездумье рисовала на полях тетрадок, получая регулярные выговоры от учителей. Впрочем, оценок они ей за самоволие не снижали, и не по доброте своей, а потому, что было некуда – Элиза, в отличие от старших сестер, уродилась совершенно необучаемым ребенком. Держали ее в школе из жалости к матери, вынужденной, чтобы хоть как-то свести концы с концами, совмещать две работы: больничной санитарки и школьной уборщицы. Старшие девочки, с отличием окончив семилетку, с разницей в год поступили в текстильный техникум, и мать ежемесячно высылала им немного денег и кое-какие скудные припасы, потому что их нищенской стипендии при суровой экономии хватало от силы недели на две. На сборы посылки обычно уходил целый день: мать перебирала картошку, оставляя на краю овощной ямы чуть подпорченную – на скорую готовку, для дочерей же неизменно выбирала самые здоровые и крупные клубни. Она лущила кукурузу, пересыпала в холщовые мешочки полбу и пятнистую фасоль, заквашивала тесто на хлеб, вырезала из сот ромбики сладкого меда, скребла ложкой по стенкам глиняного горшка, перекладывая в отдельную плошку бесценное топленое масло. Десятилетняя Элиза любила, улучив минуту, когда никто не видел, расковырять край предназначенного для сестер узелка с едой и вытащить что-нибудь для себя: сваренное вкрутую яйцо, горсть сушеной сливы или же холодную котлету, фарш которой мать вымешивала на кукурузной муке и толченых картофельных очистках, отчего они получались тяжелыми и суховатыми, но невероятно сытными. Дождавшись, когда мать уходила на автостанцию, чтобы с кем-нибудь из пассажиров передать посылку и крепко замотанные в кулечек деньги – почти всегда это была половина ее зарплаты, Элиза забиралась с ногами на тахту, накрывалась шерстяной, пахнущей печным дымом и старой овчиной ветхой шалью, в которую ее, маленькую, когда-то заматывали крест-накрест, выпуская зимой поиграть на улицу, и, медленно, подробно жуя, съедала украденное. Удовольствия она при этом особого не испытывала, но угрызениями совести тоже не мучилась, потому что считала, что забрала то, что ей полагалось по закону семейного равенства: ведь если сестрам собиралась посылка, то и она имела право на свою долю. Под дровяной печкой, в плотно прикрытой от мышей тяжелой глиняной миске, лежала оставленная для нее котлета и горсть полбяной каши, но о них она даже не вспоминала. Доев выкраденное, Элиза сворачивалась калачиком и лежала, укрывшись по макушку шалью и чутко прислушиваясь к звукам дома: старческому оханью прокопченных балок, держащих на своих плечах низкий потолок, скрипу деревянных створок, кошачьей возне ветра – нанесши на чердак сухих осенних листьев, он играл ими, то закручивая в круговерть, то разбрасывая по углам. О несделанных уроках Элиза даже не вспоминала, она лежала, грея дыханием кончики вечно зябнущих пальцев до той поры, пока не приходила с работы мать. Но к ее возвращению, умаянная ожиданием, девочка уже спала, засунув руки под кофту, и тогда, наспех поев хлеба и запив его несладким чаем, мать закидывала в печь несколько поленьев, ложилась рядом и, крепко прижавшись, грела ее своим теплом. Котлету с полбой они съедали утром, честно разделив пополам. На завтрак хлеба не полагалось, но мать отрезала от большого круга домашнего каравая ломоть и, припорошив его каменной солью, давала Элизе с собой в школу. Она съедала его по дороге, жадно откусывая и наспех жуя, давясь от спешки и волнения. В школе хлеб могли отнять: стайки шумных и безголовых подростков, не умея справиться с перепадами настроения (кто бы им объяснил, что в изменениях, претерпеваемых их взрослеющими телами, ничего постыдного нет), срывались на младшеклассниках, особенно – на девочках, задирая их на переменах и нещадно третируя. Конец произволу положил новый завуч, суровый и не терпящий возражений однорукий фронтовик, которого подростки по первости опрометчиво не приняли всерьез, за что потом и поплатились многочасовыми дополнительными занятиями. К концу второй четверти, благодаря его строгости, наконец-то воцарился порядок, но до этого еще нужно было дожить. Школу Элиза ненавидела и относилась к ней как к неизбежному, но временному злу. Бесформенная сумка, которую мать сшила из всякого тряпья, свисала с худенького ее плеча и мерно стукала по колену учебником проклятой математики, в которой она ничего не понимала. Мир точных наук больно пихался колючими локтями знаков и угловатых чисел, и даже завинчивающаяся в талии женственная восьмерка не вызывала мало-мальского доверия. Стеклянную чернильницу-непроливайку приходилось нести в руках – в сумке она, невзирая на свою тщательно продуманную конструкцию, опрокидывалась и проливалась, пачкая книги. Уроков Элиза никогда не учила, домашнее задание наспех списывала, орошая страницы многочисленными чернильными кляксами, а на занятиях, подперев острый подбородок испачканной ладонью и прикусив от усердия кончик туго сплетенной косы, рисовала на полях тетрадей мужские кисти, с анатомической точностью передавая лучики сухожилий, тянущиеся от запястья к основанию пальцев, узловатые шишечки суставов и выпуклую поверхность ногтей. Мать было воспрянула, понадеявшись на художественный талант дочери, но учительница рисования, взявшаяся дополнительно заниматься с Элизой, огорошила ее известием, что ее дочь и здесь умудрилась оказаться совершенно необучаемой. – Не понимаю, как при такой бестолковости она рисует руки, – не смогла скрыть своего удивления учительница и, спохватившись, участливо похлопала мать Элизы по плечу: – Ничего, умение рисовать – не самый важный навык. При всей своей безграничной и болезненной преданности и привязанности к дочерям, мать была суровым и несправедливым человеком и за любую, даже самую незначительную провинность хваталась за розги. В тот день, вернувшись из школы, она, отходив до зудящих кровоподтеков Элизу, бросила ей в сердцах горькое и обидное, запавшее в душу на всю жизнь: – Идиотка непроходимая! Вся в свою тупую кормилицу! Уж лучше бы не я, а она была твоей матерью! Родилась Элиза сразу после войны, в сорок шестом году, и ждавшая мальчика расстроенная мать несколько дней отказывалась брать ее на руки и давать грудь, а когда, переборов себя, все-таки решилась на это, девочка, покатав во рту взбухший ноющий сосок, с отвращением его выплюнула и горько разрыдалась – за неполную неделю она привыкла к вкусу молока другой женщины. Та женщина жила в противоположном конце их улицы, и Элизу к ней пять раз в день носили на кормление отец или же кто-то из старших сестер. Чаще всего это была Нина, которая относилась к новорожденной как к живой кукле. Свою тряпичную, сшитую двоюродной бабушкой из разного ситца и набитую соломой, с деревянными истертыми пуговицами вместо глаз и сплетенной из шерстяных ниток косой, она оставлять дома не собиралась, из страха, что вредная Мариам перепрячет ее в какое-нибудь недосягаемое место. Потому куклу она просила примотать к спине платком, а крохотную, туго запеленатую сестру несла, крепко прижав к груди и передвигаясь осторожными коротенькими шагами. Спустя месяц Элизу перевели на козье молоко, а с полугода она сама отказалась от него насовсем, переключившись на картофельное пюре и каши. С тех пор она не ела молочного ни в каком виде, воротила нос даже от излюбленных армянами и обязательных для любого стола брынзы и супов на квашеном мацуне. В тот день расстроенная Элиза убежала из дому и до вечера пряталась под промозглыми сводами заброшенной каменной часовни. Она туда иногда захаживала – после школы или когда некуда было себя девать, и проводила недолгое время. Узкие окна часовни подслеповато мерцали, освещая неровный, веками хоженый земляной пол, сохранивший заскорузлые следы подошв башмаков и босых человеческих ступней, отпечатки копыт домашнего скота и лап сторожевых собак: в грозу и непогоду пастухи часто спасали скот, загоняя его под невысокие своды чудом спасшегося от многочисленных набегов кочевников, но не убереженного от варварского обращения советской власти сооружения. Элиза ничего не знала о вере – взрослые старались о запретном не распространяться, в школе об этом не говорили вовсе. Но, невзирая на всеобщее молчание, часовня по воскресеньям никогда не пустовала: пожилые люди заглядывали туда по старой памяти, чаще всего утром, зажечь свечу и постоять в тишине. Молодые заходили редко и, бегло рассмотрев высокие своды и крохотные темные приделы, с облегчением ее покидали. Элиза не совсем представляла, для чего предназначено это острокупольное и скособоченное, в зернистой кладке сколотых речных камней строение, обставленное по углам высоченными – в человеческий рост – хачкарами[8], на которых выступали кропотливо выбитые рукой искусного мастера ажурные кресты в окаемке гранатовых плодов и виноградной лозы. На одном из таких хачкаров, раскинув в стороны тонкие руки и будто бы подготовившись взлететь, стоял мужчина с венцом из колючек на лбу и странными вмятинами на ладонях и сложенных одна на другую ступнях. Сомнений в том, что ему больно, не возникало – об этом красноречиво говорило выражение его простого, словно нарисованного детской рукой лица с прикрытыми глазами и скорбно поджатыми тонкими губами. Элиза не знала об этом человеке ничего, но внутренним чутьем угадывала во всей его надломленной позе, в желании взлететь и невозможности это сделать трагедию вселенской, невозвратной силы. Она подолгу простаивала перед хачкаром, изучая его, но не смея к нему прикоснуться. Лишь однажды, в бездумном желании хоть что-то исправить, она послюнявила палец и потерла вмятину на ладони мученика, но сразу же отдернула руку и никогда больше этого не делала, испуганная шершавым прикосновением холодного, безнадежно мертвого камня. Вдоволь наплакавшись, Элиза выбралась из закутка, продрогшая до костей, но сразу уходить из часовни не стала, а пошла вдоль ряда хачкаров, останавливаясь перед каждым и пристально вглядываясь в него. Звук ее шагов, многажды усиленный, отражался от стен и, взметаясь, витал долгим эхом под высоким куполом. Элиза несколько раз пробежалась взад и вперед, нарочито громко топая и прислушиваясь к сливающемуся над головой гулу. Потом, не давая себе отчета в том, что делает, она встала в самом центре часовни, так, чтобы оказаться спиной к хачкару с мучеником, и, дождавшись, когда угаснет эхо шагов, тихим голосом, притворяясь, что себе, а на самом деле – ему, принялась рассказывать о том, что ее беспокоило. Об отце, о котором она ничего не помнила, если только его прозрачную тень на своей кроватке. О сестрах, с которыми не сложилось доверительных отношений из-за большой разницы в возрасте и, может быть, еще потому, что они в грош ее не ставили. О матери, которая выпорола ее за то, что она не вышла умом, «но это ерунда, потому что боль быстро проходит и забывается», – поспешила Элиза заступиться за нее. О постоянных упреках в тупости – а я действительно тупая, – снисходительно пояснила она, на секунду обернувшись к хачкару, и добавила, чтоб не оставлять лишних надежд – и всю жизнь буду такой! Мученик слушал ее, опустив огромные, в половину лица, веки, глаза его были выпуклы и тянулись от узкого переносья к вискам, а тонкие полусогнутые в локтях руки походили на крылья немощной птицы. – А вот как быть, – пересиливая себя, подступила Элиза к главному, – как быть с тем, что меня кормила другая женщина, и я из-за этого получилась тупой? У нее есть дочь, Вардануш. Если бы ты ее видел! – Она снова обернулась к мученику, призывая его в свидетели: – Она косая и, кажется, вообще дура: говорит невпопад и не поймешь о чем, а когда смотрит на тебя, глаза в стороны разбегаются, будто их магнитом притягивает к вискам. Вдруг и у меня будут такие глаза, раз уж я получилась тупой, как она? – с отчаянием спросила она и притихла. Ответа не последовало, да и не очень его Элиза и ждала. Она прислушивалась к себе и понимала, что разговор по душам не помог, а совсем наоборот – еще больше растравил сердце. Она заново расплакалась, зло и горько, а потом, внезапно оборвав рев, спотыкаясь о собственное сбившееся дыхание и всхлипывая, подставила лицо падающему из окна подслеповатому свету и затянула странную и заунывную песню, выхватывая по наитию слова и складывая их в протяжные фразы. Голос ее – неожиданно густой и красивый, будто бы высвободившись из тесного кокона, расправил крылья и полетел, заполняя собой темное пространство часовни, и казалось, что льется он не из горла, а откуда-то из-под ребер, именно оттуда, куда однажды больно ткнул ее кулаком дурацкий подросток. Вспомнив тот давно забытый случай, Элиза принялась нараспев рассказывать, как у нее от удара оборвалось дыхание и померкло в глазах, как она сползла по стенке вниз, думая, что умирает, а подросток, перепуганный ее бледностью, наклонился над ней и спросил: «Ты чего?» Она сидела тогда, ощущая холод натертого мастикой пола, и, не в силах пошевелиться, смотрела с ужасом на задранный подол своего платья и скомканную полоску грубо заправленного под резинку хлопчатобумажного чулка и думала только о том, что другие школьники увидят и засмеют. А он, проследив за ее взглядом, быстро расправил юбку, прикрыв чулок, и она наконец смогла задышать и, собрав силы, пнула его ботинком. Он же, проворно отскочив и рассмеявшись, оторвал ее рывком за шиворот от пола, поставил на ноги, легонько толкнул в спину и велел идти. Допев, Элиза с удивлением ощутила облегчение и решила, что, наверное, иногда можно приходить в часовню и петь для себя, раз это утешает. По дороге домой она думала о том, что, должно быть, ей снова влетит, теперь уже за то, что бегала где-то до ночи, но мысль эта не пугала и не расстраивала – влетит и влетит, не впервой, поболит и забудется. Однако ей повезло – мать задержалась в больнице и вернулась, когда она спала, свернувшись под старой шалью калачиком и сунув под кофту холодные руки. Мать легла рядом, накрыв ее и себя одеялом, и обреченно роняла слезы, зарывшись носом в пахнущие осенним листопадом и дымным ветром волосы дочери, оплакивая свою горькую вдовью судьбу и беспросветную жизнь, в которой не было ничего, кроме нескончаемого отчаяния и выматывающего тяжелого труда. Вышла замуж Элиза рано, едва справив семнадцатилетие. К тому времени она уже была дважды тетей и часто выручала сестер, нянчась с племянниками. Мать с удовлетворением отмечала, что хоть толку от младшей дочери в смысле учебы и нет, но женой и хозяйкой она будет замечательной. Это, несомненно, было так: природа, обделив Элизу хоть какой-то тягой к знаниям, наградила сторицею домовитостью и исполнительностью. С легкостью, совершенно не тяготясь и не жалуясь на усталость, она справлялась с любой домашней работой: мыла, скребла, терла, шила, вязала, готовила, пекла. Старый дом, одряхлевший и обветшавший за десятилетие, благодаря ее стараниям понемногу приходил в себя и словно даже расправлял плечи. По промытым в трех водах окнам скакали солнечные зайчики, выскобленный от многолетней грязи чердак сиял чистотой, избавившаяся от ржавого налета дровяная печь смотрелась новеньким, вот буквально сейчас поставленным на рельсы самодовольным паровозом – только и остается, что в трубу засвистеть и тронуться в путь, а вычищенный от прошлогодней подгнившей падалицы и нахраписто растущего густого сорняка огород разродился к осени таким урожаем, что мать, чтобы похвастать, на радостях пригласила в гости чуть ли не весь коллектив больницы. Тогда и присмотрела для своего сына Элизу старшая хирургическая медсестра. Окинув придирчивым взглядом сверкающий чистотой дом, распробовав и похвалив приготовленную в кизиловой подливке утку, она принялась выпытывать у девушки рецепт блюда. Пока та, обрадованная похвалой и вниманием к своей персоне, бесхитростно и подробно его пересказывала, мать, мгновенно догадавшись об истинной причине заведенного разговора, не преминула вставить шпильку: – Ну что, убедилась, что это она готовила? Будущая сватья, ничуть не смутившись и не обидевшись, пожала плечами: – Мало ли, вдруг ты приготовила. Всякая мать выставляет свое дитя в лучшем свете. Элиза хотела было возразить, что ей-то как раз редко перепадает похвала, но вовремя прикусила язык, и не потому, что перехватила упреждающий взгляд матери, а потому, что впервые со всей ясностью осознала: никогда и ни при каких обстоятельствах она не позволит себе жаловаться кому-либо на нее. Спустя две недели, в договоренную субботу, пришли сваты – знакомить молодых и, если все сложится, официально объявить о помолвке. Жених Элизе сразу понравился: и имя красивое, царское – Тигран, и собой хорош – высокий, синеглазый, с тонкими усиками и жестко-курчавой шевелюрой, которую он, чтобы не морочиться, подстригал очень коротко, отчего лицо его обретало немного детское, открытое выражение. Юная Элиза мало что понимала во взрослой жизни и ничего не знала о супружеских и семейных отношениях. Она росла в бабьем царстве – сестры, мать, двоюродная бабушка, на один летний месяц забирающая ее к себе в деревню, вдовые соседки, потерявшие мужей на войне. Из одноклассниц только у троих были отцы, остальные не видели мужского воспитания, потому о роли мужчины в семье имели весьма расплывчатые представления. Школьные же мальчики казались им сущим недоразумением и ничего общего с благородным мужским обликом, рисуемым в девичьем воображении, не имели. Элиза, нянчась с племянниками, исподтишка наблюдала жизнь старших сестер, но, в силу природной стеснительности и нерешительности, с зятьями разговоров не заводила, ограничиваясь приветствиями и дежурными вопросами о самочувствии. Насмотренная горьким одиночеством своей матери и тяжелыми буднями соседок, семейную жизнь она представляла полной бесконечных забот и безрадостных обязанностей. Вопреки подкупающему облику, Тигран был человеком вполне уже состоявшимся, с неуступчивым тяжелым нравом. Невзирая на небольшой – двадцать три года – возраст, он успешно руководил колхозной бригадой и был на хорошем счету у начальства. Элиза ему не понравилась. Она и не могла понравиться, потому что молодое и охочее до любви сердце Тиграна было занято другой женщиной, с которой он три года как состоял в любовной связи. Старше его на двенадцать лет, эта женщина растила двоих детей и ухаживала за инвалидом-мужем, вернувшимся с войны без руки. Женой и матерью она была нежной и любящей, в детях своих души не чаяла, разводиться решительно отказывалась, чем причиняла влюбленному Тиграну неимоверные страдания. Он умолял ее бросить мужа, обещая жениться и заботиться о детях, но она отмахивалась – зачем разводиться, если все и так хорошо! – Тогда зачем тебе я? – грохал кулаком по столу он. – Для души, – каждый раз отвечала она и разражалась звонким смехом, запрокидывая красивую, в огненно-рыжих кудрях, голову и прикрыв лицо узкими ладонями с неестественно длинными, словно вылепленными из воска пальцами. В такие минуты Тигран готов был ее убить. Он привлекал ее к себе, намеренно больно сжимал в объятьях, она охала и, продолжая смеяться, тянулась губами к его губам. Глаза ее темнели и превращались в бездонные провалы, лицо сосредотачивалось и бледнело так, что выступали крохотные розовые веснушки, она касалась своими чуть обветренными полными губами его губ и выдыхала – больно же. – И мне больно, – отвечал он. Звали ее Шушан, в переводе с армянского – лилия. Она и сама была словно лилия – роскошная, солнечная, женственная, пахнущая цветочными духами, не по местным меркам дорого и модно одетая. В деньгах она не нуждалась благодаря помощи бабушки. Спасшаяся от резни, та чудом догадалась спрятать в пеленках сына мешочек с золотыми монетами и редкими драгоценностями, а на себя надела менее ценные серебряные украшения, верно рассудив, что отвлечет ими внимание конвоиров, сопровождавших вереницы депортируемых армян из сердцевины охваченной погромами и убийствами турецкой империи к ее пустынным окраинам. Так и случилось: сразу же при выходе из города, сорвав богатый старинный пояс, браслеты и тяжелое ожерелье, конвоиры, пихнув прикладом в большой живот – после родов женщина сильно располнела и смахивала на вновь беременную, – оставили в покое и ее, и перепуганную пятилетнюю дочь, неумело, но крепко прижимавшую к себе верещавшего младенца в испачканных пеленках. Мальчик умер от тифа, а девочка выросла, вышла замуж и родила четверых детей, старшей из которых была Шушан. Спасенное богатство бабушка цепко хранила, остерегаясь советской власти, которая могла его отнять, и только после войны стала понемногу распродавать антикварам и коллекционерам, выезжая для этого в Ереван. Зная истинную ценность украшений, она заламывала большие деньги, торговалась самозабвенно и, одержав неизменную победу, возвращалась домой крайне собой довольная, с подарками для всех членов семьи. Шушан, старшая внучка, была как две капли воды похожа на бабушку, потому баловали ее пуще остальных. У нее было все самое лучшее: приобретенные у репатриантов французские платья из чистейшей шерсти, меховые горжетки, узкие кожаные перчатки, туго застегивающиеся у запястья на жемчужные пуговки, кокетливые шляпки, дорогая косметика, нежнейшее шелковое белье, модельные туфельки и ботиночки, заказанные у знакомого обувного мастера – лучшего сапожника Карса, шьющего для турецких чиновников и армянских богачей. Дряхлый и почти ослепший мастер давно не работал, но отказать одной из самых старых и преданных своих клиенток не мог, потому, орудуя на ощупь иглами, шилом и крючками, создавал для ее внучки истинные шедевры, по наитию, задолго до нового веяния моды угадывая форму носка или каблучка. Шушан ходила в этих нездешних, неземной красоты туфельках по непролазной грязи, ничуть их не щадя, а женщины провожали ее завистливыми взглядами и, горестно рассматривая свои уродливые башмаки, в отместку придумывали нелепые сплетни, единственной правдивой среди которых была молва о том, что у Шушан есть молодой полюбовник. Впрочем, в таком крохотном патриархальном городке, как Берд, новости разносились быстрее сплетен, и к тому времени, когда кудахчущий бабий треп, большекрылый и разноцветный, залетал во все дворы, норовя протиснуться в каждую кухонную форточку, от него устало отмахивались, как от опостылевшей мухи. Слухи об изменах всегда передавались шепотом и брезгливой скороговоркой, а отношение к неверности, особенно женской, оставалось крайне осуждающим и обрекало на несмываемый позор. Любая другая женщина, оказавшись в подобных неприглядных обстоятельствах, если бы не наложила на себя руки, то ходила бы по улицам бессловесной тенью, не смея поднять глаз. Любая, но не Шушан. Ее, наделенную чуть ли не с рождения независимым нравом, совершенно не волновало мнение соседей и знакомых, с которым она считаться не собиралась, и жила так, как находила нужным. Мать Тиграна, явившуюся к ней совестить и умолять оставить ее сына в покое, она оборвала, яростно бросив: – Моя жизнь, как хочу, так ее и проживаю. Сына вашего я не держу и не неволю! Сам ко мне ходит! Рассказывать Тиграну о случившемся Шушан не стала. Мать сама ему проговорилась, когда в очередной раз увещевала приглядеться к какой-нибудь девушке. Рассвирепев, Тигран потребовал, чтобы она не смела никогда больше вмешиваться в его личные отношения. – Тебе жениться надо, а ты с этой дрянью связался! – бросила в сердцах мать. – Мое дело! – отрезал Тигран и, путаясь в рукавах, выскочил из дому, натягивая куртку на ходу. Мать отметила про себя, что он пропустил мимо ушей оскорбительное слово, и приободрилась: значит, в голове у сына сидит мысль о том, что Шушан непорядочная женщина, и он осознает, что поступает неверно. Сватовство пришлось на очередную ссору, случившуюся между влюбленными. Тигран, по своему обыкновению приревновав возлюбленную к мужу, потребовал, чтобы она его бросила, а та, отказав в неизменной своей надменно-ироничной манере, по привычке потянулась к нему губами, чтобы сгладить ссору поцелуем. Но он мало того что грубо оттолкнул ее, так еще и замахнулся кулаком. Она же, мгновенно оскорбившись, залепила ему звонкую пощечину и выставила вон, потребовав, чтобы он забыл к ней дорогу. Тигран несколько раз пытался помириться, но Шушан была непреклонна, а в последний раз и вовсе кинула ему в лицо обидное «незаменимых нет, найду себе другого». «Нашла?» – нехорошо прищурился Тигран. «Считай, что да!» – пожала плечами она. Хоть Тигран и знал, что сказанное – всего лишь глупая бравада, но обиделся насмерть. На следующий день мать Элизы устроила в своем доме хвастливые посиделки, а через две недели состоялось сватовство, на котором молодые и познакомились. Элиза была абсолютной противоположностью Шушан: невысокая, худенькая и угловатая, с затянутыми в тяжелый узел каштановыми волосами и робкой улыбкой, открывающей неровный ряд растущих чуть внахлест верхних зубов. Пахла она сладковатым душным одеколоном, выпрошенным у матери, но даже дешевый парфюм не в силах был перебить спертый запах деревенского быта с его навязчиво-кисловатым ароматом хлебной закваски и поджаренных на пахучем подсолнечном масле овощей с чесноком. Она об этом догадывалась, потому стеснялась своего простенького вида и, не зная, как скрыть замешательство, нервно подправляла рукава вязаного жакета, то закатывая их, то, наоборот, разворачивая до конца. Молодых оставили на веранде, чтобы они могли познакомиться и приглядеться друг к другу. Мягкий свет октябрьского солнца просачивался сквозь листья винограда, увивающего деревянные своды, и ложился щедрыми мазками на дощатый пол, исчерчивая его в пятнистый узор. Отчаянно верещали, не поделивши корку хлеба, воробьи. Ветер метался по двору, разнося привычный с детства солоноватый, отдающий водорослями и раскаленным камнем запах ущелья. Тигран с минуту изучал Элизу, бесцеремонно засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носка на пятку, а она стояла, не смея опустить голову, но и не решаясь поднять на него глаза. Лицо ее – открытое и чистое, смахивающее на сердцевидный лист кувшинки из-за невысокого лба, выступающих скул и остренького короткого подбородка заливалось стыдливым румянцем. – Значит, тебя Элизой зовут! – не спросил, а заявил он. Она кивнула. – Не хочешь спросить, как меня зовут? Она ответила, чуть растягивая, словно распевая слова: – Зачем спрашивать, если я и так знаю? Он хмыкнул, соглашаясь – и правда, зачем? Сердце его ныло и тосковало по Шушан, по тонким ее длинным пальцам и рыжим локонам на затылке – она любила высоко закалывать свои огненные волосы, открывая красивые женственные плечи, и непокорный коротенький подшерсток завивался колечками на молочно-белой шее и за крохотными ушками. – Пойдешь за меня замуж? – пересилив себя, спросил Тигран. Элиза наконец-то решилась поднять на него глаза. Обвела его лицо ласковым взглядом, словно ладонью провела. Он даже отшатнулся, физически ощутив это касание. – Да, – помедлив, прошептала она.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!