Часть 55 из 56 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Третьим днем с утра князь вновь поехал на осмотр острога — уверенный в себе и спокойный, с рындами и десятниками, в самой богатой одежде, будто не сидела ножом меж ребер острая боль, будто без лубка не пухла голень в тугом сапоге. С Михаилом ехали Калина, Волег, Леваш, отважно дравшийся под Спасской башней, даже дьяк Хлебов. Народ глядел недоверчиво, но, видя в небе хоругвь с серебряным медведем, крестился и кланялся с обновленной верой в глазах.
И с первого взгляда Михаил понял, как жестоко поразил чердынцев вогульский приступ, пусть и отбитый. Пусть не в обиду пермскому медведю будет сказано, вогульский приступ был как страшное, заплесневелое рыло медведя-людоеда, которое вдруг выбило окошки запертой избы. Словно сердце схватили клещами. Словно бросили в ледяную иордань — долго не побарахтаешься. Но что делать? Если вогулы разорят и сожгут Чердынь — второй раз после Пестрого — Чердыни уже не подняться. Никто не пойдет жить на землю, которую слой за слоем складывает горький, бесславный пепел пожарищ. Чтобы Чердынь осталась во времени живой, как лодка на плаву, сейчас ей надо стоять и выстоять во что бы то ни стало: стерпев лишения, примирившись с потерями, не дрогнув духом. Может, никто из чердынцев того не понимал, но все смотрели на князя, а князь понимал, и потому ехал по городку надменный и властный, как победитель.
Однажды на край рва к воротам Спасской башни подъехал всадник и кликнул князя. Вскоре Михаил поднялся на разбитый обход. Внизу его ждал Асыка.
— Хакан? — удивился Михаил.
Рынды князя, стражники на валах, вратари в бойницах замерли, навострив уши и ожидая, чего станут говорить князья.
— Михан, — негромко обратился Асыка.
Михаил вздрогнул. Михан — так звала его только Тиче. Значит, пока она жила у Асыки, Асыка с ее слов привык называть его так же, как она… И Михаил вдруг услышал далекий, тихий, никогда не забываемый им шепот, обреченный, полный любви и тоски: «Михан, не ходи за Камень…»
— Михан, — продолжил Асыка. — Выходи биться со мной как воин и князь: один на один.
— Я ранен, — просто возразил Михаил.
— Ты ранен оружием, а я — старостью. Выходи.
Михаил покачал головой.
— Нет, Асыка, я не выйду. Я слаб, чтобы убить тебя.
— Ты трус.
— Я боюсь, что моя гибель будет бессмысленной.
— Нет, не бессмысленной. Если ты меня убьешь, манси уйдут сами. Но если я убью тебя, то я уведу их отсюда. Обещаю. Выходи. Этим ты спасешь свой город. Мне Чердынь не нужна.
— Может, мне тогда попросту зарезаться? — усмехнулся Михаил.
Асыка молчал, не зная, как ответить на насмешку. Он не мог оскорбиться и уйти, потому что смеялись не над ним. А Михаил вдруг впервые почувствовал себя выше вогула.
— Чего бы ни случилось с тобой или со мной, вогулы не уйдут, — сказал Михаил. — Тебе Чердынь не нужна, а им нужна. Им нужно золото и серебро, рухлядь, рыбий клык, мамонтова кость и соль из чердынских амбаров, им нужны брони и шлемы, мечи и кони чердынских ратников. И без хабара они не уйдут. Ты это знаешь.
Асыка продолжал молчать. И Михаил пощадил его самолюбие — развернулся и первым пошел прочь. Он не сказал Асыке главного: вогулы хотят уничтожить Чердынь не только из-за богатств ее амбаров, а еще и потому, что хотят остаться единственными хозяевами Каменных гор. Богатства он и так бы отдал, если бы вогулы после этого ушли, но вот отдать вогулам могилы тех, кто пришел жить на эти горы, и надежды тех, кто еще придет жить, он не мог и не желал.
Через день после разговора с Асыкой вогулы взяли Покчу. Они сами через ров радостно кричали об этом чердынцам на забралах. Вечером над лесами вдали, словно покров богородицы над павшими, поднялась и повисла пелена дыма.
Из покчинской бойни чудом вывернулся и ухитрился проскользнуть в Чердынь мимо вогульских караулов один-единственный человек — десятник Колыван Вех. Он и рассказал Михаилу о покчинском осадном сидении, о сечи на опушке, где полегла вся дружина и сотник Бархат. Вех видел, как из сечи ускакал Матвей, и о сыне князь не стал особо беспокоиться: Монах — конь быстрый, унесет княжича от погони.
Но известие о гибели Покчи придавило чердынцев. Хоть и не было им в Покче никакой пользы, все-таки как-то легче, увереннее было на душе оттого, что за перелеском, в каком-то десятке верст, стоит и не думает сдаваться такая же русская крепость. А вот теперь Покчи не стало. И гибель ее, грянувшая внезапным ударом колокола в затишье осады, вновь напомнила, как это нелегко — выстоять. Отбить первый приступ — мало. Куда труднее в долгом наводнении осады не осыпаться, как подмытый берег. Пусть пока еще Чердынь сильна, но волна и утесы рушит. Нельзя забывать о мере своей силы и стойкости. И значит, пока не поздно, нужно звать подмогу.
Михаил давно держал в голове мысль о переписи дьяка Гаврилова на Вычегде, о дружине Андрея Мишнёва, берегущей дьяка. Но Михаилу очень не хотелось обращаться в Усть-Вым. Это означало, в первую очередь, поклониться епископу. Кланяться же Филофею Михаилу было обидно. Он помнил о предостережении умирающего Дионисия, хотя и не понял его. Что ж, теперь выбирать не приходилось.
Ночью в Чердынь пробрался Матвей, а утром явился к отцу. Михаил долго рассматривал сына, словно видел впервые. Матвей погубил свой город. Не со зла и даже не от равнодушия — по молодой горячности. Но ведь все равно погубил… И никак это на Матвее не отразилось. «Да мой ли это сын? — думал Михаил. — Или я совсем уж никудышный отец? Или всегда так бывает, что детей своих не можешь понять?» Оставлять Матвея в Чердыни Михаил не хотел и сразу решил отправить его гонцом на Вычегду. В товарищи ему он дал Леваша, чтобы тот сговорился с Филофеем, да и вообще: ни к чему ему в Чердыни епископов соглядатай. Леваш человек опытный и смелый, он не даст Матвею сгинуть. А чтобы эти двое не позабыли, зачем пошли, Михаил приставил к ним еще и Нифонта, тоже укрывшегося от вогулов в Чердыни. Гонцы ушли. Оставалось ждать.
День за днем просверкивали в глазах Чердыни, одинаковые, как звенья кольчуги. Из розового молока белой ночи всплывало алое, круглое солнце. Искрилась Колва под горячим ветром с далеких гор. Пахло хвоей и прелью пармы, плыли облака, с шумом пробегали быстрые, почти невидимые дожди. Весь окоем словно бы медленно, тихо вращался вокруг Чердыни, врытой в землю, будто кол.
У Михаила было много времени, чтобы думать, но как-то не думалось. Точно все уже передумано и расставлено по местам, и нечего ломать голову, надрывать душу. Он остался один. Давно уж не было ни матери с отцом, ни брата, и даже удивительно было вспоминать: неужели они когда-то и впрямь существовали? Нет рядом и Аннушки, солнечного лучика. Горит этот лучик где-то на синей Иньве, и тонкое, нежное сияние его не увидеть через леса из Чердыни. Как там Нюта, доведется ли обнять?.. Вот ушел и Матвей. Да что Матвей? Он ведь сам, еще в детстве, когда перекинулся служить Пестрому, надломил ветку своего родства, и теперь ветка эта засохла. С огульной детской жестокостью, не разбираясь, вымещая обиду за мать и слепой свой гнев, Матвей отверг все, что было дорого отцу. А нашел ли что-нибудь свое? От него не дознаешься… И Тиче… Вечная боль — Тиче…
Он привез ее из-за Каменных гор, но не вернул ее душу. Душа затерялась в вогульских болотах, заблудилась среди диких скалистых тумпов, зачарованная нёройками и ялпынгами, околдованная на капищах, затянутая в морок древних заклинаний. Но Михаил не отрекся от Тиче, не отверг ее, не проклял. Он ее любил. Так уж вышло в жизни: кому-то — другое, а ему — это. Спасибо за то, что хоть когда-то она была человеком, что когда-то женщина, тоскуя, шептала ему: «Михан, не ходи за Камень…», что когда-то девушка выходила к нему из тени Прокудливой Березы, и звенели на ее пояске лошадки-обереги, что когда-то маленькая девочка, плача, бежала к отцу по окровавленному снегу…
Тиче жила в Чердыни, дома, как хотела, и ни в чем ей не было запрета. Люди ее чурались, но она того уже не замечала. Глаза ее глядели словно бы сквозь окружающую жизнь и видели то, чего не видел никто. И все в Чердыни знали, что княгиня — ведьма и сумасшедшая, но никто не решился бы посмеяться над князем и никому бы не пришло в голову его жалеть. За те несколько лет, что Тиче прожила в Чердыни, Михаил и пальцем ее не коснулся. Он был заботлив и ласков с ней, как с несмышленым ребенком. Но Тиче не была ребенком. Когда она забеременела, князю стало даже страшно. Кого она встретила там, в нехоженой парме, или кого здесь сбила с пути? Какой черный замысел вызрел в ее уже не человеческом разуме? Кого она родит: невинное дитя или будущего хумляльта? Но никто — даже ламия — не заметили смятения князя. И родился мальчик, окрещенный Иваном, которого князь назвал своим сыном. Пусть его тайна будет известна только троим. Михаил поступил так, как следовало по ходу вещей, если смотреть на него извне. Он давно уже отчаялся постичь смысл и судьбы, и времени. Но в отчаянье его не было боли и разочарования. Михаил был еще совсем не стар, но изломанное в бою под Спасской башней тело вдруг сделало его слабым, словно он состарился только снаружи. И вместе с ощущением собственной старости его душа, будто поневоле, вдруг обрела и мудрость — настоящую мудрость, без горечи.
А долгие дни осады тянулись над Чердынью, как нескончаемые плесы-тягуны на ровной, длинной реке. Лето звенело зноем по заливным лугам, верещало птицами, играло огнями на Колве, дятлом стучало из близкой, но недоступной пармы. Посад стоял пустым, его улочки и дворики заросли травой, окна затянуло паутиной, на крышах и в пазах бревен ярко зазеленел мох. Одичавших кошек и собак уже не было видно, исчезли брошенные гуси и куры. Вогулы не заняли даже дальних, крайних изб на околице — опасались ночной вылазки осажденных. На реке дни напролет чернели пыжи вогульских рыбаков, вдоль воды паслись вогульские кони, на опушке и в городище дымили вогульские чувалы. Вогулы упрямо ждали, изматывая Чердынь осадой, и Чердынь упрямо ждала, испытывая вогулов своим терпением.
Князь видел, как тяжела для людей осада. Уже провалилась скудельня у Воскресенской церкви, и огромный крест с кровлей ударил плечом в бревенчатую скулу алтаря. Но вокруг этой скудельни зарябила россыпь новых могил, одиночных — умирали раненые в бою под башней, умирали старики, вырванные из своей привычной жизни, как деревья из земли, умирали младенцы. Упрямое терпение Чердыни не истончилось, не обветшало — оно натянулось, как струна, и могло лопнуть, вышвырнув людей за городские стены под поющие стрелы и голодные мечи вогулов. Люди были злы и раздражены, но князь каждое утро объезжал острог — все такой же, как раньше, в броне и богатой одежде, и уже не такой: побледневший, осунувшийся, седеющий на глазах, словно осень его жизни была столь же скоротечна, как и осень земли. И люди держали себя в руках. Чердынцы и без напоминаний помнили, что их спасение — в этих лишениях, в этой бессильной злобе и тоске, и пусть душа отравлена, но сорвать сердце на друге или на враге означало одно — погибель.
Перед Чердынью, угрюмо замкнувшейся в себе на крутояре, время медленно разматывало свой бесконечный свиток. По ночам на опушке выли волки; хищный зверь в безопасности жирел и наглел, а в глухих урманах, в берлогах, в гнездах, в норах, никем не тревожимые, росли детеныши, не знавшие страха перед человеком. Не потоптанное людьми, не ощипанное скотом, по берегам, по еланям разлилось сказочное многоцветное разнотравье, и в его дремучести затерялись, растворились лоскутья полей, дикая гречиха и васильки задушили посевы. Мыши дочиста обглодали кости соболей в ловушках и капканах; медведи точили когти о столбы, роняя высокие амбары-сомъяхи; белки без опаски шныряли по окнам, столам и топчанам охотничьих заимок; замыло илом и дрянью склизкие вешки запруд на лесных речках; забыли хозяев оленьи гурты на дальних урочищах. Только труд, только ежедневная забота берегла и обороняла людей в океане лесов, и сейчас океан быстро затопил человеческие дела — еле след найдешь.
Отсверкал, отгрохотал Ильин день. Начали остывать утренние росы. Из-за вогульских гор потянулись тучи; они цеплялись утробами за каменные гребни, распарывались и роняли дожди. В березах вдруг солнечными зайцами начали вспыхивать желтые листья. С обхода башни Михаил глядел на синюю Полюдову гору, и ему почему-то казалось, что Чердынь — как маленькая часовня, к которой с разных сторон идут три путника: с полуночи — осень, с запада — Русь, с востока — смерть. Кто поспеет раньше?
Голод к Чердыни еще не подступил, хотя и припасов осталось мало. Забили коров, все равно те перестали доиться: сено съели, а солому, надерганную с крыш, отдали лошадям. Почти опустошили амбары с княжьей десятиной — посевной рожью. Недолог час, когда придется валить на мясо боевых коней. Людям надо есть, а коней все равно кормить нечем, да и застоялись они. Всю траву в остроге скосили, все лопухи и крапиву — все снесли в стойла. Земля была голой, утоптанной, пыльной, потому что даже стерню выщипали. Травинки и корешки жевали как лекарство: кое у кого начали кровоточить десны, зашатались зубы. Это было эхо цинги. Дико было циножеть, когда за стенами крепости невпроворот было боровой дичи, дикого лука, хвои и коры на отвары, всякой ягоды — луговой, лесной, болотной. Но что поделать? Русь не шла, Русь не шла. Чердынь ждала, сопротивлялась, не сдавалась, не кидалась очертя голову в последнюю схватку. Но день проходил за днем, неделя за неделей, а Русь не шла.
Вогулы в городище вкопали высокий столб, и наблюдатель со столба мог видеть все, что творится в остроге. Когда в остроге завалили на мясо первого коня, вогулы всполошились. Русский конь — добыча не менее ценная, чем оружие и брони, золото и рухлядь. И добыча эта сама придет в Мансипал, ее не надо тащить на себе, а там, дома, еще и размножится, удвоится, утроится, удесятерится. Вогулы не хотели ждать, пока роччиз перебьют всех коней. Пусть лучше манси поляжет на сотню больше — ведь каждый надеялся, что он не окажется в этой сотне, зато русские кони перейдут победителям невредимыми. И вогулы начали готовить приступ.
Чердынцы видели, что вогулы собираются брать крепость через стены напольной стороны. Сколотив большие, крепкие щиты, они установили их на кольях вдоль своего края рва — защищались от чердынских стрел. Ближние домишки растащили на бревна, бревна подкатили ко рву и стали сбрасывать на дно. Не так уж и глубок был ров, чтобы бревен потребовалось много. Сверху его бутили жердями, обломками досок, всяким мусором; потом повалили щиты. Рва словно не стало, высота стен сократилась вдвое. А вдали, в недосягаемости для стрел, другие воины несли из леса длинные еловые стволы, срубали с них ветви, оставляя пеньки. Эти пеньки на стволах будут и ступенями, по которым вверх полезут люди, и крючьями, которыми ствол зацепится за впадину между двумя зубцами частокола. Калина, что, сощурившись, следил за вогульскими приготовлениями, сказал, что вогулы так и называют эти простые лестницы — «вангкрип мувлахи таганэтал», «крючья из обтесанных стволов».
И Чердынь не сидела сложа руки. Точили оружие, которого теперь хватало на всех, — мечи, бердыши, клевцы, чеканы, шестоперы, копья, топоры. Недостало наконечников стрел — на них перековали ножи, последние серпы и косы, повыдергали из стен все гвозди и скобы, использовали даже рыболовные крючки. Проезды во всех башнях намертво засыпали землей и затрамбовали. Пустые амбары и стойла разобрали на бревна, распилили их на длинные чурбаки и закатили на валы. Из земли выворотили все каменья, что нашли, сложили кучами. Живая работа и ожидание приступа, вслед за которым придет облегчение — или отступление вогулов, или собственная гибель, — словно вдохнули силы в угасающую Чердынь. Чердынь уже ничего не боялась, кроме смертной тоски осады.
И вогулы, и чердынцы завершили приготовления к вечеру второго дня. На третий день следовало ждать приступа. Устали все, и все понимали, что бой будет решающим. Чердынцы усыпали валы, обламы и обходы, оглядывая посад и подступы. Вогулы жгли костры на околице, разъезжали на конях, кучами сидели на крышах уцелевших изб, рассматривая заново башни и частоколы, примериваясь. За их спиной — над Русью — горела тусклая вечерняя заря, какая-то малиновая, словно остывающий металл, и вдоль ее высоко поднятых рваных хоругвей в дыму плыли сизые узкие тучи, будто насеченные из железных полос. А за спиной Чердыни, за Колвой над Югрой вставало крыло тьмы, но все никак не могло распрямиться, взмахнуть и накрыть собою Чердынь — точно боялось обжечь оперенье о раскаленный багровый уголь Полюдовой горы.
Михаил в сумерках позвал людей на сход.
— Надо ль говорить, что нас завтра ждет? — спросил князь. — Вас, — он обвел рукой толпу мужиков, баб, отроков, стариков, — мне учить стойкости нечего. Это наша земля. Она наши города и храмы держит, кормит нас хлебом, принимает в себя наши кости. Мы правы, нам себя корить не за что, и бог за нас. Славьте имя его. Пока у нас еще есть ночь, покайтесь и причаститесь, грехи замолите, простите долги и обиды. С чистым сердцем до победы ближе. Я же сам у мира прошу прощенья… — Он замолчал, стоя на крыльце и разглядывая бледные в полумраке лица в толпе. — Может, завтра закат и не увижу…
— Что ж, мы князя не убережем? — раздался в темноте неуверенный одинокий голос.
— Я не о том. Все может быть. Вогулы могут и одолеть. Их вдесятеро больше. Но мы должны драться. Так? Мне город наш дорог. Я его и потерял, и заново отстроил. Но город — это люди. Была бы возможность, я бы откупился и городом, и княжьей казной, чтобы сберечь людей. Мог бы — под защитой дружины с боем вывел бы всех к лесу. Но судьба мне того не позволила. И меня, и вас судьба с Чердынью намертво связала. Порознь — мы ничто, никто. Вот еще и поэтому мы должны выстоять. Облик свой человеческий — и, значит, божий, — сохранить. Вогулы хотят нас измором взять, а измором мы их взяли. Они первыми не выдержали. Соберите силы, подождите отчаиваться — нам надо вогулов во второй раз сломить. И больше они не оправятся. Уйдут. Надо только выстоять. Мы ведь собою Русь закрыли.
— Что ж, без нас вогулы до Москвы дойдут? — насмешливо и зло крикнул кто-то.
— До Москвы вогулы не дойдут, — спокойно согласился Михаил. — Но из Московитии на наши заповедные земли идут жить люди, так же, как и вы когда-то пришли. И если мы завтра не сдюжим, вогулы их еще сотню лет резать будут, как скот. А наша земля, хоть и малолюдна, — тоже Русь. Мы свою маленькую Русь защищаем. Если каждый свой дом защитит — вся держава неприступной будет. Если каждый по лучине зажжет — все небо в зареве. Великое из малого слагается. И нам оружие по замаху подбирать надо, а великим пусть царь и бог правят.
— Так пусть Русь-большая нам и поможет! — выкрикнул из толпы тот же голос. — Должна ведь она?
— Должна, — согласился князь. — Но что ж нам делать, коли ее все нет? Судьба нас искушает, пермские бесы. А вы не поддавайтесь, стойте крепко. И молитесь, чтобы Русь пришла. Молитесь, насколько сердца хватит.
И утро словно не хотело рассветать над людьми — мглисто расплылось над Чердынью, угрюмое, злое, тусклое. Чердынцы уже стояли на валах в бронях, держали в руках снятые шеломы и крестились. Тяжелый и сырой ветер трепал их светлые волосы, отросшие и кудлатые бороды, рукава и подолы белых рубах.
Вогулы подступили ордой. Они шли молча, бренчали деревянными доспехами, волокли свои зубастые мувлахи — лестницы из еловых стволов. За спиной у каждого висел щит. Лучники полезли на кровли изб.
Еще с вечера к стене Спасской башни намертво прибили гвоздями высокое древко с пермской хоругвью. Полотнище раскачивалось, колыхалось, и было похоже, что серебряный медведь с книгой на спине медленно переходит вброд кровавый речной перекат. Михаил решил биться под хоругвью, как на Искорке. С его увечной ногой ему оставалось лишь одно — взяться за самострел. И он взялся. Зацепив носком сапога стремя на острие ложа, он с трудом перекинул тугой рычаг, запер тетиву крючком и вложил в желоб толстый болт с шипастым лезвием. Укрывшись за выпуском бревен на углу обхода, он подпер самострел рогаткой и нацелился на берег рва, придерживая наклоненный болт пальцем.
Как на камлании, дружно взвыли вогульские ведьмы. Стрелы тупо забарабанили по бревнам частокола, по венцам башни, зафыркали, перемахивая зубцы и падая на крыши амбаров в остроге. Чердынцы прятались, сидя под зубцами на корточках. Вогулы ринулись на приступ всем войском, сразу засыпав и берег, и забутованный ров. Как копья, они несли длинные мувлахи, подняв повыше их острые клювы.
Редкие чердынские стрелы скользнули из бойниц и исчезли бесследно в толпе вогулов, как капли в волне. Михаил тоже дернул крючок, и самострел крякнул, подпрыгнув. Князь увидел, как его болт ударил прямо в шлем одного вогула, и шлем разъехался, расклепался на бронзовые лепестки, а вогул, оглушенный, упал на четвереньки, выронив щит и меч.
Тупые морды мувлах полезли между зубцов, цепляясь сучьями за бревна частокола. На миг князю показалось, что уже нет ни одного промежутка между остриями бревен, куда бы не всунули мувлаху. Их приставили к стене столько, что Чердынь вмиг напомнила Михаилу тысячевесельную ладью. Сотни вогулов, прикрывая головы щитами, стремительно кинулись вверх по мувлахам к гребню стены, будто кошки на охлупень.
Но десятки чердынских острых шеломов выросли над стеной, будто частокол удвоился, и началась рубка — не сеча, а рубка. Бердыши и секиры, клевцы и чеканы на длинных ратовищах с широкого, как на свадьбе, замаха били по сучьям и рылам мувлах, по лицам и грудям вогулов, взлетевших на зубцы. Кровь и железо расплескались над стеной; с частоколов посыпался вниз дробный стук, звон и хряск.
Вогулы валились друг на друга; убитые сшибали живых с мувлах, как шишки с кедра; люди катились под стены, точно репы из порванного мешка. Но что там три сажени высоты частокола? Упавшие вылезали из-под раненых и мертвых и опять лезли наверх. Как пьяная бражная пена над краем кружки, вогулы, бурля, нависли над гребнем стены. Нависли — но не могли упасть, будто что-то держало их в воздухе, не давая коснуться земли валов.
Михаил стрелял в гущу вогульских шеломов, ободрав тетивой пальцы, и там, внизу, капли его крови на болтах, наверное, искрами вонзались в вогульскую кровь. А чердынцы осатанело рубились у зубцов, хрипели, задыхались и кололи на поленья черный вогульский сухостой. Никакой щит, дважды обтянутый лосиной кожей, не мог выдержать литого удара клевца и разлетался щепками; вминались в мозг, выдавливая глаза, раздробленные кости черепов, обломки шеломов, кованые ребра чердынских чеканов и шипы шестоперов; булатные хорасанские мечи вогульских косатых богатырей вырывались из рук, ломая пальцы, когда перекрещивались с ясным железом пудового боевого топора. Пока одни чердынские ратники бились с вогулами, повиснув на стене с зубьями частокола под мышками и поражая врага на внешней стороне, с внутренней стороны другие ратники отрубали сучья на концах мувлах, рогатинами, натужась, поднимали над частоколами еловые бревна с сидящими на них врагами и сбрасывали их наружу наискосок. Через частокол перекатывали и пускали вниз заготовленные чурбаки, которые, крутясь, катились по мувлахам, как по сходням, заматывая вогулов вокруг себя в клубок. Мальчишки тащили стрелкам пучки подобранных стрел, бабы волокли на валы короба с камнями. Вогулы наваливались волна за волной, как волчьи выводки, но Чердынь дралась, как загнанный в берлогу медведь, направо и налево расшвыривая волков лапами, полосуя когтями, разрывая клыками.
Вогулов было достаточно, чтобы затопить весь острог, но все меньше оставалось лестниц, измочаленных и расщепленных чердынцами. Вогульская орда, редея, оползала по стенам вниз, как обессилевшая туча туманом и клочьями сползает по склонам горы в дол, оставляя чистую скалу вершины. Только яростнее взвыли вогульские стрелы, в досаде долбя непокорные частоколы. Михаил отошел за угол четверика и поразился: ему казалось, что прошло всего чуть-чуть, а солнце уже взмыло в самое поднебесье, будто в страхе шарахнулось подальше от Чердыни.
Ратники сидели на валах спиной к частоколу, тяжело дышали, стирали с глаз мокрые волосы. Шеломы, как пустые горшки, лежали на земле. Скорчившись, все в крови, изломанные, валялись мертвецы — и свои, и чужие. Бабы тащили раненых; кто кричал, кто стонал — ратники не оглядывались. Мальчишки за спинами отцов и старших братьев опасливо забирались на забрало, глядели меж кольев на отступивших вогулов, осторожно, с робостью и уважением брали в руки, едва удерживая, тяжелые иззубренные топоры с длинными и скользкими рукоятями. Будто опавшей листвой, склоны валов и дворики были забросаны вогульскими стрелами, хрустевшими под ногой князя, как хворост.
Словно лесорубы на лесосеке после жаркой работы, они жадно обедали у костра: глотали бурую, глиняную воду из берестяных ковшей, рвали зубами мылкую синюю конину.
— Как думаешь, князь, — спросил один из ратников, — полезут нехристи другой раз?
— Полезут, — кивнул Михаил.
И вогулы, наладив новые мувлахи, к вечеру подступились опять. Михаил за железными остриями своих болтов, целясь, видел их лица, их отважные лица — все одинаковые, смуглые и безбородые, искаженные, с прозрачными от бешенства глазами. Это было адски трудно — после ужаса, крови и сумятицы неудавшегося приступа вновь гнать себя в бой, в ужас, кровь и сумятицу, и еще труднее было преодолеть эту острозубую бревенчатую стену. Наверное, живым вознестись на соколиное небо, где обитают души героев, было легче, чем ползком подняться на эти три сажени вверх, — но труднее всего было повернуться и уйти прочь ни с чем. Теперь вогулы тащили с собой свои рогатые, хвостатые бунчуки с оленьими и волчьими черепами, теперь на берегу рва выли, хохотали, пели, били в бубны, бесновались и кувыркались в пыли с пеной у рта шаманы, призывая в битву всех вогульских богов. Вогулы уже не защищались, ничего не боялись, лезли напролом. Они мертвецами задавили чердынцев, завалили, как диких зверей, вытаскивая из ловчей ямы живьем, заваливают мокрыми шубами, и прорвались в острог.
Они прорвались не везде, только в нескольких местах, но зачем? Это было бессмысленно. Чердынь решила стоять насмерть, до последнего защитника, и любой, кто решил победить ее, должен был пробраться в нее сквозь мечи и частоколы. Все ворота, все проезды были наглухо засыпаны землей. Прорвавшиеся в острог вогулы бежали к воротам, чтобы открыть их для своих, и там, загнанные в тупик, падали под стрелами, повисали на копьях.
Монастырь, оттесненный в сторону, как младший брат, увидел, что вогулы посыпались в острог через гребень стены. Он не хотел оставаться на этой земле один. Его ворота раскрылись, и вновь из них в бок вогулам врезалась рать в черных подоткнутых рясах и железных клобуках.
Но вогулы помнили о прошлом жестоком и коварном ударе, и словно бы все их хонты разом повернулись лицом к монастырю. Вогулы бросились на монахов, будто бы ворота монастыря вели в острог, и даже те, кто мгновение назад полз по мувлахам на частокол, спрыгнули вниз и побежали к обители. Вогулы хотели хоть какой-то, хоть малой победы; в них кипела невымещенная ярость. Черные рясы и черные одежды из шкур вмиг перемешались, как две столкнувшиеся грозы, и в общей туче заблестели молниями лезвия мечей.
Вогулы смяли монахов как траву, разорвали на клочки, расшвыряли и ринулись в открытые ворота монастыря. Дикий вой взлетел выше звонницы, и даже лемеховые купола будто бы поплыли в головокружении от внезапного приступа. Монастырь внутри загремел, как барабан, затрещал. И чердынцы полезли на зубцы своего частокола, покатились вниз по вогульским мувлахам.
Никто, наверное, и не думал, что монахов надо выручать, — просто в пылу боя невмоготу было остановиться на ползамахе, когда враг вдруг развернулся и побежал в другую сторону. Такая битва могла завершиться только тогда, когда свалится последний вогул или последний чердынец. Чердынцы перелетали стену, прыгали с трехсаженной высоты, падали среди мертвецов, вскакивали и мчались вслед за вогулами. И невозможно было их задержать, образумить. Никому уже не было дела до того, что выйти в поле означало — погибнуть, ведь в поле вогулов не одолеть. Но даже видя этот гибельный бросок своей рати за врагом, Михаил не думал о гибели. Наоборот, ему казалось, что это — знамение победы, что теперь уж точно никому не взять, не сломить Чердынь. И он понимал, что какая-то причина этой радости победы должна все же быть, и, наверное, уже есть, но пришлось даже трижды оглянуться, чтобы осознать увиденное: за дальним частоколом и дальними башнями во всю ширь Колвы разметнулись струги, ладьи, барки, лодки, плоты с распущенными парусами и растопыренными веслами.
— Русь! Русь пришла!.. — закричал Михаил.
Струги и плоты выползали на отмели. С них сыпались воины с алыми, вырезанными каплей щитами, в брызгах бежали по мелководью. Два оврага под боками острога — Чердынка и Прямица — вдруг загудели, затрясли космами уремы и, ожив, как пересохшие источники, выбросили наверх, в поле, две струи русского войска.
Пламя и колокольный звон наискось выметнулись из монастыря в небо, и в отблеске этого взрыва на кривых улочках порушенного посада смешались все рати — вогульская, чердынская, русская. Все заметалось, задергалось, заискрилось, развалилось на куски, как в сказке. Михаил одним прыжком очутился на земле, другим — на валу, третьим — уже за частоколом. В монастырь, в монастырь, скорее туда, где в дыму вставало клином яркое пламя, где была Тиче.
book-ads2