Часть 2 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Когда мы возвращаемся в машину, я говорю, словно оправдываясь:
– До этого их тут не было.
Должно быть, мой голос прозвучал как-то странно, потому что Анна повернула ко мне голову и спросила:
– До чего?
Новая дорога заасфальтирована и идет прямо – две полосы с разделительной линией посередине. Она уже начинает обрастать памятными знаками: конструкции со световой рекламой, придорожное распятие с деревянным Христом с выпирающими ребрами – чужим богом, непостижимым для меня. Под ним пара консервных банок с букетиками из ромашек, лилового чертополоха и белых гипсофил, которые можно засушивать на память или для снадобий – должно быть, здесь была авария.
Время от времени мы пересекаем старую дорогу – грязную, с уймой кочек и ухабов, и петляющую как придется, то поднимаясь, то опускаясь по склонам холмов, обходя утесы и валуны. По ней когда-то носились на предельной скорости, отец семейства знал каждый дюйм дороги и мог одолеть ее (так он говорил) с закрытыми глазами, и часто казалось, что именно так они и ездили, грохоча мимо знаков с надписью «PETITE VITESSE»[2], перескакивая через подъемники, обтирая утесы – «GARDEZ LE DROIT»[3] – и вовсю сигналя; остальные члены семейства хватались за все, что могли, чувствуя, что их вот-вот стошнит, несмотря на ремень безопасности, пристегнутый мамой, и наконец они блевали на обочине, на голубые астры и розовый кипрей, если отец вовремя останавливался, или прямо из окошка на ходу, или в бумажные пакеты, которыми он предусмотрительно запасался, если спешил и категорически не собирался останавливаться.
Так не годится – я не могу говорить об этих людях как о какой-то чужой семье – нужно заставить себя говорить от первого лица. Все равно, увидев старую дорогу, вьющуюся в отдалении за деревьями (выбоины и следы колес уже едва различимы за травой и молодыми побегами, а скоро совсем скроются из вида), я невольно лезу в сумку за мятными пастилками. Но они мне больше не нужны, пусть асфальт новой дороги и сменяется гравием, («Наверное, выбрали не того парня последний раз», – усмехается Дэвид), а знакомый запах дорожной пыли, поднимающейся со всех сторон, смешивается с запахом бензина и обивки салона машины.
– Ты вроде говорила, это караул, – бросает Дэвид через плечо, – а тут ничего так.
Мы уже почти в деревне, там, где сходятся две дороги, теперь расширенные – скала взорвана, деревья выкорчеваны, корни наружу, хвоя краснеет за плоским утесом, где написаны краской предвыборные лозунги, один поверх другого, одни – выцветшие и стершиеся, другие – совсем свежие, желтые и белые: «VOTEZ GODET, VOTEZ O’BRIEN»[4], а еще там сердечки, инициалы, всякие слова и реклама: САЛАТЫ ТМ, КОТТЕДЖИ «ГОЛУБАЯ ЛУНА» l/2 МИЛИ, QUEBÉC LIBRE[5], ХУЙ ВАМ, BUVEZ COCA COLA GLACÉ[6], ИИСУС СПАСАЕТ – мешанина требований на разных языках, если просветить это рентгеном, откроется вся местная история.
Но здесь явно какой-то подвох: мы приехали слишком быстро, и я чувствую, что меня лишили чего-то, как будто невозможно по-настоящему сюда попасть, если не помучаешься хорошенько; как будто первый вид на озеро – мы как раз видим его, печальное и суровое, как искупление, – должен открыться мне сквозь слезы и тошноту.
Глава вторая
Мы сползаем с последнего холма, гравий выскакивает из-под машины, и внезапно перед нами возникает то, чего не должно быть: «МОТЕЛЬ, БАР BIÈRE[7] ПИВО» значится на вывеске, причем с неоновой подсветкой – кто-то расстарался, но все без толку – рядом нет ни одной машины, зато, как сообщает табличка, «ЕСТЬ СВОБОДНЫЕ МЕСТА». С виду типичный дешевый мотель, длинное серое оштукатуренное здание с алюминиевыми дверьми; земля вокруг комковатая и влажная, еще не заросшая сорняками.
– Давай немного затаримся, – обращается к Джо Дэвид.
Он съезжает с дороги, мы все выходим из машины и направляемся к двери, но я останавливаюсь – это лучшая возможность оторваться от них – и говорю:
– Вы идите, возьмите пива или еще чего-нибудь, а я подойду где-то через полчаса.
– Хорошо, – кивает Дэвид.
Он знает, когда лучше не спорить.
– Хочешь, побуду с тобой? – предлагает Джо.
Но, когда я отказываюсь, его облегчение буквально просвечивает сквозь бороду. Они трое исчезают за сетчатой дверью бара, а я спускаюсь с холма.
Мне нравятся эти ребята, я им доверяю, не припомню никого, кто бы нравился мне больше, но прямо сейчас мне хочется, чтобы их здесь не было. Хотя они нужны мне: без машины Дэвида и Анны я бы сюда ни за что не добралась – ни автобусы, ни поезда в эти края не ходят, а автостопом я не езжу. Ребята оказывают мне услугу под видом того, что им это по приколу, им нравится путешествовать. Но то, почему здесь я, смущает их, они этого не понимают. Они давно все решили со своими родителями, как и положено: Джо никогда не вспоминает ни мать, ни отца, Анна говорит, что ее родители ничтожества, а Дэвид называет своих свинтусами.
Когда-то здесь был крытый мост, но в этих местах, на севере, не берегут ничего такого. Его снесли за три года до того, как я уехала, – хотели улучшить плотину, и вместо него построили бетонный мост, громадный, монументальный, резко контрастирующий с обликом деревни. Плотина подчиняет себе озеро: шестьдесят лет назад подняли уровень воды, чтобы в любое время можно было сплавлять лес по узкому речному устью на лесопилку. Но теперь здесь мало что сплавляют. Несколько человек работают на железной дороге, по которой проходит один товарняк за сутки; пара семей держит магазины: в том, что поменьше, раньше говорили по-английски, а в большем – нет. Остальные живут за счет туристов – бизнесменов в клетчатых рубашках, еще сохранивших замятины от целлофановых пакетов, – а их жены, если таковые есть, сидят на крылечках однокомнатных домиков, за сеткой от мошкары, и сетуют на жизнь, пока их мужья играют в карты на рыбалке.
Я останавливаюсь и склоняюсь через перила к реке. Ворота шлюза открыты, по бурым валунам шумно перекатываются пенистые буруны. Этот шум воды – одно из первых моих воспоминаний, он предупредил моих родителей. Была ночь, я лежала на дне лодки; они выдвинулись от деревни, но поднялся плотный, совершенно непроглядный туман, воду едва было видно. Они нашли береговую линию и поплыли вдоль нее; стояла мертвая тишина, и они услышали вой, который приняли за волчий, приглушенный лесом и туманом, – это значило, что они взяли нужный курс. Затем зашумели речные пороги, и им стало ясно, где они, и тут же их понесло течение. Они двигались в обратную сторону, а выли деревенские собаки. Если бы лодка перевернулась, мы бы погибли, но родители не волновались, не поддавались страху; у меня в памяти засел этот белесый туман, плеск воды, плавное покачивание и ощущение полной безопасности.
Анна верно сказала: у меня было хорошее детство; оно пришлось на самый разгар войны, запечатленной на черно-белой кинохронике в помехах, которой я не видела: бомбы и концлагеря, вожди в военной форме, орущие что-то толпам, боль и напрасная смерть, флаги полощутся в такт гимнам. Но я узнала об этом только потом, когда мне рассказал брат. А в то время жизнь казалась мирной.
И вот теперь я вернулась в деревню, иду по ней, ожидая, когда меня захлестнет волна ностальгии, а горстка неприметных строений озарится внутренним светом, словно рождественский вертеп, как я часто представляла; но я не чувствую ничего такого. Деревня не стала больше, а детей, вероятно, вывезли на это время в город. Все те же двухэтажные каркасные дома с настурциями в окнах и ровными углами крыш, между которыми протянуты веревки с бельем, словно воздушные змеи; хотя какие-то дома подновили и перекрасили. Белая церквушка на скалистом склоне холма стоит бесхозной, краска шелушится, окно разбито – старого священника, должно быть, не стало. В смысле, он умер.
Вдоль берега у государственной пристани пришвартовано много лодок, но машин особо не видно: лодок больше, чем машин, – плохой сезон. Я пытаюсь понять, которая из этих машин – моего отца, но понимаю, что уже не знаю, какая у него может быть машина.
Я дохожу до поворота к дому Поля, здесь грязно, дорога изрыта колесами, она идет через рельсы и дальше, через заболоченное поле; там, где особенно мокро, лежат бревна. Несколько мошек вьются вокруг – июль месяц, – сезон спаривания уже позади, но, как обычно, кто-то запаздывает.
Дорога забирает в гору, и я карабкаюсь по ней по задворкам домов, построенных Полем для своего сына, и зятя, и еще одного сына – у него тут целый клан. Дом Поля – образец для остальных: желтый с каштановой отделкой, приземистый фермерский дом; хотя земля здесь для сельского хозяйства неподходящая, слишком каменистая, а если есть какая-то почва, в ней полно песка. Вознамерившись стать настоящим фермером, Поль завел корову, но молоко в бутылках решило ее судьбу. Навес, под которым когда-то она жила с лошадьми, теперь переделан в гараж.
За домом стоят две машины 1950-х годов без колес, розовая и красная, поднятые на деревянные чурбаки; вокруг валяются ржавые детали еще более старых машин: как и мой отец, Поль копит всякую всячину. Над домом пристроено что-то вроде церковного шпиля, сделанного из деталей от машин, сваренных вместе; на шпиле крепится телеантенна, а на ней – громоотвод.
Поль у себя, ковыряется на грядках возле дома. Он выпрямляется, заметив меня, лицо у него жесткое и, как всегда, непроницаемое, словно закрытый саквояж; я не думаю, что он узнал меня.
– Bonjour monsieur[8], – говорю я, подходя к забору.
Он делает шаг в мою сторону, и вид у него все еще настороженный.
– Вы меня не помните? – я улыбаюсь. – Вы были так добры, что написали мне.
И снова меня словно что-то давит, сжимает горло; но Поль говорит по-английски, он бывал за границей.
– А, – кивает он, не узнавая меня, но догадываясь, кем я могу быть. – Bonjour.
Он улыбается мне и сцепляет руки перед собой как священник или фарфоровый китайский болванчик, но больше ничего не говорит. Мы стоим на месте, по разные стороны забора, наши лица застыли в выражении доброжелательности, изогнутые губы охвачены скобками щек, и наконец я спрашиваю:
– Он вернулся?
Тогда его подбородок опускается, а голова покачивается из стороны в сторону.
– А… Нет.
Он бросает взгляды по сторонам, укоризненные, и смотрит себе под ноги, на картофельный куст у левого ботинка. Затем вскидывает голову и весело говорит:
– Еще нет, ай? Но, может, скоро. Тфой отец, он знает глухомань.
В дверях кухни появляется мадам, и Поль переходит на французский, обращаясь к ней, гнусавя и картавя, так что я его не понимаю, потому что ничего не помню, кроме общих фраз из школьного курса. Еще, может, народные песни и рождественские гимны. В старших классах я учила отрывки из Расина и Бодлера, но здесь мне это не поможет.
– Ты должна зайти, – говорит он мне, – и принять чай.
Он наклоняется и открывает щеколду на деревянных воротах. Я захожу и направляюсь к крыльцу, где меня ждет мадам, протягивая руки в порыве радушия, улыбаясь и скорбно качая головой, словно оплакивая меня как невинно обреченную.
Мадам кипятит чай на новой электрической плите, над которой висит голубая керамическая Богоматерь с розовым младенцем; взглянув на плиту по пути через кухню, я увидела в этом некое предательство – раз вы живете в деревне, живите по-деревенски.
Мы сидим бок о бок на крыльце, обтянутом сеткой, и глядим на озеро, держа на коленях чашки с чаем и покачиваясь в креслах-качалках; мне дали запасную подушку, на которой вышит Ниагарский водопад. У нас в ногах лежит на плетеном коврике черная с белым колли, точь-в-точь как та, что нагоняла страх на меня в детстве, а может, это ее потомок.
Мадам, у которой нет ни груди, ни талии, одета в длинное платье, черные чулки и фартук с передником, на Поле брюки с высокой талией на подтяжках и фланелевая рубашка с закатанными рукавами. Меня напрягает их поразительное сходство с резными фигурками канадских французов, которые продаются в сувенирных магазинах, но все, конечно, наоборот – это фигурки похожи на них. Мне интересно, на кого, по их мнению, похожа я, – они могут посчитать странными или даже аморальными мои джинсы, трикотажную рубашку и жеваную наплечную сумку, хотя подобные вещи могли стать вполне привычными в деревне благодаря туристам и телевизору; к тому же мне можно сделать скидку, поскольку мою семью всегда считали странной, и не только потому, что мы anglais[9].
Я поднимаю чашку, они пристально смотрят на меня: я обязательно должна сказать что-то про чай.
– Très bon[10], – произношу я, обращаясь к мадам. – Délicieux[11].
Меня охватывает сомнение: вдруг чай у французов женского рода?
Я вдруг вспоминаю, как нашей маме приходилось наносить визиты мадам, когда отец ходил к Полю. Отец с Полем оставались снаружи, обсуждая лодки, или моторы, или лесные пожары, или одну из своих экспедиций, а моя мама и мадам сидели в доме в креслах-качалках (у мамы в кресле была подушка с Ниагарским водопадом), отчаянно пытаясь вести светскую беседу. Ни одна из них не знала больше пяти слов на чужом языке, и после первых бонжуров обе бессознательно повышали голоса, словно разговаривали с глухими.
– Il fait beau[12], – выкрикивала моя мама, причем в любую погоду, а мадам натянуто улыбалась и говорила:
– Pardon? Ah, il fait beau, oui, il fait beau, bon oui[13].
Добившись ясности по первому вопросу, они принимались старательно думать, раскачиваясь в креслах, что бы еще сказать.
– Как ваши тела? – кричала мадам.
И мама, расшифровав вопрос, отвечала:
– В порядке, дела в порядке. – Затем она спрашивала то же самое: – А как ваши дела, мадам?
Но мадам не находила, что ответить, и обе они, продолжая улыбаться, украдкой поглядывали в окно с сеткой в ожидании мужчин, которые могли бы выручить их.
Мой отец тем временем давал Полю капусту или стручковую фасоль со своего огорода, а Поль, в свою очередь, одаривал его своими помидорами или латуком. Учитывая, что они выращивали на огородах одно и то же, этот овощной бартер выполнял чисто ритуальную функцию: после него мы понимали, что визит официально окончен.
Теперь мадам помешивает чай и вздыхает. Она что-то говорит Полю, и он обращается ко мне:
– Твоя мать, она была хорошей женщиной, мадам говорит, это очень грустно; и тоже молодая.
– Да, – произношу я.
Мама и мадам были примерно ровесницами, но никто бы не назвал мадам молодой; впрочем, моя мама никогда не была такой толстой, как мадам.
Я навещала маму в больнице, куда она согласилась лечь, только когда уже не могла ходить; мне сказал это один из врачей. Должно быть, она скрывала боль несколько недель, убеждая отца, что у нее просто болит голова, это было на нее похоже. Она терпеть не могла больниц и врачей; вероятно, боялась, что они станут проводить над ней опыты, поддерживая в ней жизнь до последнего с помощью трубок и иголок, пусть даже все это не даст шансов на выздоровление – больные всегда это понимают; так врачи в итоге и сделали.
Они стали колоть ей морфин, она говорила, что у нее рябит в глазах. Она очень похудела и выглядела ужасно постаревшей, ее крючковатый нос стал похож на клюв, готовый порвать кожу, скрюченные руки на простыне напоминали птичьи лапы, ищущие жердь. Она пристально смотрела на меня ясными и пустыми глазами. Не уверена, что она узнавала меня: она не спрашивала, почему я ушла из дома или где была все это время, хотя она бы в любом случае вряд ли стала спрашивать меня об этом, поскольку всегда считала, что задавать столь личные вопросы – бестактно.
– Я не пойду на твои похороны, – сказала я.
Мне пришлось низко наклониться к ней – она слышала только одним ухом. Я хотела, чтобы она знала это заранее и поняла меня.
– Мне они никогда не нравились, – сказала она, делая паузы между словами. – Нужно носить шляпу. Алкоголь я не люблю.
book-ads2