Часть 8 из 43 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– После войны я связалась не с тем человеком. Он пил, волочился за каждой юбкой и вечно нуждался в деньгах, которые я, конечно, ему давала. Что значат несколько долларов, когда речь идет о любви? Я не слишком хорошо разбираюсь в людях – по крайней мере, тогда не разбиралась. Ханна была само сочувствие. Она выслушивала все мои жалобы, старалась помочь мне найти в нем хоть что-то хорошее и ни разу не спросила, почему я не вышвырну это ничтожество вон. Но когда я все же его вышвырнула, когда я снова встала на свои перепончатые лапки и начала встречаться с Ником, она бежала от меня как от чумы. Думаю, Ник показался ей слишком хорош. Она перестала мне звонить, перестала отвечать на мои звонки. Я готова поклясться, что однажды, заметив меня, она перешла на другую сторону улицы. Самое забавное, что будь она мужчиной, я бы сразу ее раскусила. Но она женщина, как и я, и уж так мне сочувствовала. На то, чтобы понять – нашей дружбе конец, у меня ушло больше времени, чем на то, чтобы избавиться от того ничтожества.
Шарлотт сидела у себя за перегородкой, вспоминая этот разговор и раздумывая над словами Хораса. Даже в инвалидной коляске он не был достаточно несчастным утенком.
* * *
– Я тут думала. – Виви, которая лежала на животе на полу в гостиной, села и посмотрела на Шарлотт, сидевшую тут же, на диване. Они по очереди читали и передавали друг другу листы воскресного номера «Таймс», распухшего от рекламы перчаток, галстуков и прочих рождественских подарков. Бледное зимнее солнце лилось в комнату сквозь два выходивших на юг окна. Снаружи, в тишине воскресного утра, дремала улица, и только изредка спокойствие прерывалось шагами выгуливавшего собаку человека или шуршанием шин такси, разъезжавшего по улицам в поисках клиентов.
– Это полезное занятие. О чем-нибудь конкретном?
– О бале.
Шарлотт отложила газету.
– Тот факт, что тебя не пригласили, не имеет никакого отношения к тебе лично, – сказала она уже не в первый раз. – Только к этой узколобой старухе.
– Я знаю. Но это заставило меня задуматься еще кое о чем.
Шарлотт ждала.
– Если я еврейка, значит, я должна быть еврейкой.
– С этим трудно поспорить, – сказала Шарлотт после непродолжительного молчания.
Виви немного над этим поразмыслила.
– Жалко, что я почти ничего не помню о лагере.
– Я рада, что ты не помнишь.
– У меня даже картинки в голове не осталось.
– Ты была слишком маленькой. И потом, мы пробыли там совсем недолго, пока лагерь не освободили.
– Но как ты жила до этого? То есть они же специально искали евреев – как же они не вычислили нас раньше?
– У нас были поддельные документы. Иногда приходилось скрываться. Немцы были не так расторопны, как им казалось. А о французских жандармах и говорить нечего. Другими словами, нам повезло.
– Тетя Ханна говорит, именно так об этом рассказывают ее пациенты из тех, кто выжил. Еще они говорят, что никогда нельзя было знать, кому можно доверять. Старый друг мог на тебя настучать, а незнакомец – рискнуть ради тебя жизнью.
– Ну да, полагаю, это так, – ответила Шарлотт.
– Люди, которые нам помогли…
– Виви! Это все в прошлом. С этим покончено. – Шарлотт взяла в руки страницу из театрального раздела. – Знаю, ты считаешь, что «Питер Пэн» – это чересчур инфантильно…
– Я уже слишком стара, чтобы сидеть в зале и кричать вместе со всеми: «Я верю!» – чтобы не гас какой-то дурацкий свет на сцене.
– Согласна. Но, может, тебе хотелось бы сходить на каникулах на что-нибудь еще? Говорят, что «Фэнни» – это довольно забавно. Можно пойти на утренник в субботу – или даже вечером, если на каникулах. Да куда угодно можно пойти – в разумных пределах, конечно.
– В еврейскую церковь.
– Что?
– Я хочу пойти в еврейскую церковь. В синагогу, – поправилась она. – Я вот что хочу сказать… Если я еврейка, должна же я хоть что-то об этом знать. Можно мы сходим посмотреть, на что это похоже? Всего разок?
– Знаю я, на что это похоже.
– А я думала, что не знаешь. Я думала, понадобился Гитлер, чтобы сделать тебя еврейкой.
– Так об этом-то я и говорю. Религия – опасная штука.
– Так и я тоже об этом. Если люди будут относиться ко мне определенным образом, потому что я еврейка, мне нужно знать почему.
– У нетерпимости логика отсутствует. Так же, как она отсутствует в религиозных традициях и ритуалах. И это касается любой религии. Думаешь, будь ты католичкой, то дюжина прочитанных «Радуйся, Мария» очистила бы тебе душу?
– Вот ты всегда так делаешь.
– Делаю что?
– Я спрашиваю, каково это – быть еврейкой, а ты рассказываешь мне какую-нибудь историю о том, как ходила к исповеди со своей подругой Бетт или как все остальные девочки, с которыми ты играла, получили новые белые платьица ко дню своего первого причастия.
– Я выросла в католической стране. Большинство моих друзей были католиками, кроме одной еврейской девочки. Я просто пытаюсь тебе сказать, что не доверяю ни одной из религий. И твой отец был согласен со мной. Мы оба были атеистами. Мне кажется, мы с ним о религии вообще никогда не разговаривали, кроме как о том, сколько вреда она принесла. И его бы не порадовало – не больше, чем меня, – то религиозное пробуждение, которое ты, кажется, сейчас переживаешь.
Она знала, что играет нечестно, но в этих обстоятельствах просто не видела иного выхода. И ее уловка сработала. Виви взяла в руки газету и принялась листать театральный раздел.
Пять
Шарлотт не могла понять, как это произошло. Уж конечно, письмо, которое она даже не прочла, не могло повлиять на ее жизнь, тем не менее все теперь шло не так, как надо. И все же что-то прорвало ту преграду, которую она возвела между прошлым и настоящим.
Когда она только приехала в Америку, то обнаружила, что жизнь здесь гораздо проще, чем то, к чему она себя готовила, но при этом идет вразрез со всяким здравым смыслом. Она просто не могла привыкнуть к тому, что люди спешат по тротуару уверенным, размашистым шагом или же беспечно фланируют, будто у них нет на свете забот, вместо того чтобы пробираться по стенке, опустив плечи, спрятав глаза, и переходить на другую сторону улицы, избегая встречи с человеком в форме, а то и прятаться в подворотне, а потом дергаться от страха, когда солдат подходит к ним, чтобы спросить дорогу, потому что он с тем же успехом может решить их арестовать, или просто поиздеваться, или еще чего похуже. Ее поражало отсутствие знаков, запрещающих ей пересекать вот эту улицу или заходить вот в тот район; поражало количество автомобилей, роящихся на авеню, ловко маневрирующих на перекрестках; поражали фонари, превращавшие ночь в день. Париж был таким темным – и так долго. Но труднее всего было привыкнуть к изобилию. Она уплывала из мира, до сих пор страдавшего под гнетом голода, измученного дефицитом, погрязшего в нищете. Она прибыла в бурлящую оптимизмом страну, исполненную решимости возместить себе потерянное время. Люди поглощали стейки и виски, сливочное масло и сахар. Они строили себе дома, покупали кухонную технику, автомобили, одежду, ездили в отпуск. Постепенно она привыкла к этому новому миру с его избыточностью, и удивление угасло. Иногда по утрам она открывала глаза с ощущением, будто просыпается в новый, солнечный день после долгого, мучительного кошмара. Но теперь тень кошмара снова легла не только на ее ночи, но и на дни. Теперь кошмар становился ощутимее, чем реальный мир вокруг.
Однажды, когда она стояла перед витриной в лавке мясника, у нее так закружилась голова от обилия стейков, вырезки, отбивных, потрохов, что она заказала дюжину бараньих отбивных.
– Гостей к ужину ждете, миссис Форэ? – спросил мясник, заворачивая отбивные в плотную вощеную бумагу.
Она была слишком смущена и не стала объяснять, что просто забыла на минуту, где находится, а дома потратила четверть часа на то, чтобы разобрать морозилку и втиснуть туда отбивные. На выходе из сабвея на Восемьдесят шестой улице, на границе Йорквилла, она случайно услышала немецкую речь – и замерла на месте, за ней даже образовалась небольшая пробка. Пустячная статья в какой-то газетенке о «Клубе моржей Кони-Айленда», который устраивал заплывы каждое воскресенье с ноября по апрель, отправила ее прямиком вниз по кроличьей норе.
* * *
Поначалу они с Симон смеются над ними вместе со всеми остальными парижанами. Надо же им над чем-то смеяться, когда они едут на своих велосипедах под огромными нацистскими флагами, которые хлещут, словно бичи, на ветру; под плакатами, которые говорят им, что в их поражении виноваты англичане и евреи; во тьме, которая нависает над городом даже в самые яркие солнечные дни. Да и как не посмеяться над этими мальчиками-переростками в шортах или даже в одном нижнем белье, когда они стройными рядами маршируют к прудам или спортивным площадкам, где предаются буйным играм на свежем воздухе, – они плещутся, вопят и всячески демонстрируют свою неукротимую бодрость и пышущие здоровьем тела. Их обнаженные торсы летом блестят от пота, а осенью светятся, точно мрамор, в прохладном сумеречном воздухе. При каждом движении у них на ногах и руках перекатываются мышцы. Когда после своих упражнений они отдыхают под взглядами французов на скамьях и газонах – и, что хуже всего, на национальных памятниках, – они с ребяческой гордостью выставляют напоказ свою эрекцию. Только посмотрите на нас – кажется, говорят они, – только посмотрите на наши подтянутые, прекрасные, налитые жизнью тела. Посмотрите, на что они способны. Не то что вы, сломленные, разбитые французы. И постепенно народ начинает смотреть. Кто-то из женщин откровенно пялится, кто-то отводит глаза со страхом и злостью – не на эти тела, а не себя. Мужчины тоже смотрят – кто с гневом, кто с завистью, а кто исподтишка, жадно, с вожделением. И постепенно смех перерастает в ужас. Даже те, кто рискует жизнью, борясь с ними, не свободны от соблазна секса, опасности, смерти, смешавшихся в один эротический и гибельный коктейль. Однажды, будучи на задании от той организации, к которой она присоединилась, – она работает курьером – Симон оказывается в вагоне поезда в купе, где полно немецких офицеров. Вместо того чтобы перейти в другой вагон, она остается и всю дорогу флиртует с ними. Случилось это еще до того, как вышел указ насчет звезд на одежде. «Здорово я придумала? – спрашивает она, вернувшись, у Шарлотт. – Спрятаться вот так, на виду?» «Придумано, конечно, неплохо, но только ли в этом тут было дело?» – думает, но не говорит вслух Шарлотт. Она и сама тратит немало сил на борьбу с соблазном.
Снова после невыносимо холодной, пережитой без отопления зимы приходит весна. Сама природа ставит палки в колеса нацистской оккупации. В отсутствие автомобилей Париж до вони благоухает лилиями. Вместо моторов и клаксонов в воздухе гремит птичий хор.
Однажды в воскресенье она сажает Виви в велосипедную корзинку и катит в Люксембургский сад. Ее не тревожит, что немцы заняли Люксембургский дворец и окопались в парке. Немцы заняли весь Париж. Ей везде тревожно, где бы она ни оказалась. Но солнце выглянуло впервые после недели дождей, и это ощущение нерешительного, еще несмелого весеннего тепла на коже придает ей храбрости. А возможно, ей просто больше не сидится на месте.
Она прислоняет велосипед к стволу дерева, и они с Виви устраиваются рядом, прямо на травке. Она не собирается занимать одну из скамеек, на которых имеются таблички, запрещающие садиться на них евреям. Она знает, что ей бы это сошло с рук, но отвратителен сам запрет. Она, конечно, не так храбра, как Симон, но и у нее имеются моральные принципы. И им с Виви хорошо на траве. Ей так хорошо, что сначала она их даже не замечает. Но постепенно стук мяча, крики и смех начинают вторгаться в ее внутреннее пространство. Она поднимает взгляд, отводит, глядит на них снова. Кто-то из них играет в шортах, кто-то – в мешковатых подштанниках, а кто-то в плавках, которые мало что прикрывают. В Третьем рейхе царит культ тела. Нагота священна.
Шум и гам привлекают внимание Виви. Она прекращает возиться с кубиками, которые захватила для нее Шарлотт, и встает, опершись ручкой на плечо матери, глаза у нее широко распахиваются. Она никогда раньше не видела такого неприкрытого выражения веселья. Виви привыкла к шепоту, к настороженности и страху.
Шарлотт отворачивается от зрелища, подбирает кубик, протягивает его дочери, но Виви это неинтересно. Шарлотт сдается, откидывается назад, опершись на локти, и подставляет лицо солнцу. Один из них делает пас. Мяч приземляется в нескольких футах от них и подкатывается еще ближе, прямо к их ногам. Другой игрок подбегает, чтобы забрать мяч, и резко останавливается перед ними. У него блестящая от пота, загорелая грудь. Как он умудрился загореть, ведь весна еще только началась? Тугие мускулы натягивают кожу на бедрах. Он стоит, глядя на них сверху вниз. Широкое лицо раскалывает радостная белозубая улыбка. На секунду она задумывается, что, может, правдивы те разговоры, будто Геббельс – гений пропаганды – послал для оккупации Парижа самых красивых солдат вермахта. Он кланяется. Говорит Verzeihung[32] и тянется поднять мяч, а Виви тянется к нему. Шарлотт удерживает ее, но Виви пытается высвободиться из ее рук. Немец смеется, нагибается к ним и ерошит жиденькие черные волосики Виви. От него пахнет потом, и это не тот кислый, застарелый душок, которым тянет от парижан, в том числе и от самой Шарлотт, из-за постоянной нехватки воды и отсутствия мыла, – нет, это запах, какой бывает у здорового человека после физических упражнений на свежем воздухе. И, сидя в траве, следя за тем, как он бежит обратно, к остальным игрокам, она чувствует, как потеет сама – между грудей, под мышками, в основании позвоночника; и ей становится стыдно.
Она начинает собирать кубики Виви, свою книгу, их шляпы и свитера. И в этот момент слышит позади себя знакомый голос. Она поворачивается, поднимает глаза, но солнце бьет из-за его спины прямо ей в лицо – как тогда, в первый раз, когда он вошел в ее магазин.
– Позвольте, я вам помогу, – говорит он и тянет руку к ее вещам. Она отбрасывает его руку, подхватывает одной рукой Виви и, толкая другой рукой велосипед, уходит, не сказав ему ни единого слова. Только отойдя на приличное расстояние, она останавливается, сажает Виви в корзинку на руле, пристегивает и садится в седло.
Когда она едет прочь из сада, вдоль по улицам, то, как ни старается отвести глаза, постоянно видит одну и ту же картину. И то, что она видит, приводит ее в ярость. Влюбленные лежат, прижавшись друг к другу, на траве. Обнимаются на скамейках. Идут рядышком, в ногу, сплетя руки. И когда только мужчины успели вернуться? И откуда их так много? Она резко сворачивает к Сене и проезжает то место, где потом найдут то тело, то самое первое тело, но тела, которые занимают сейчас ее мысли, живы – яростно, оскорбительно живы. И чем быстрее она крутит своими длинными ногами педали, тем сильнее злится. Не на Лорана. Как она может злиться на Лорана?
Шесть
Виви ничего такого покупать не собиралась. Вообще-то она ничего и не купила, а просто взяла. Не стащила, как поступали некоторые девочки, которые воровали в магазинах конфеты и упаковки жвачки просто для того, чтобы доказать: они это могут. Она приняла это в дар.
Мать послала ее к Гудмену, в скобяную лавку на углу Мэдисон-авеню, купить лампочек для рождественской гирлянды, на замену. Они пока даже не доставали ни гирлянду, ни игрушки, но мать любила готовиться заранее. Она вечно боялась, что в магазинах что-то закончится.
Виви бродила между полок, держа лампочки в охапке, и разглядывала свечи, елочные игрушки, подарки-розыгрыши. Ее выбором – потому что это так глупо – была бы фигурка Джона Уэйна[33] в виде копилки. Всякий раз, как ты бросал ему монетку, Джон Уэйн выхватывал из кобуры пистолет. А потом она заметила эту штуку, вроде канделябра, – восемь «ветвей» по бокам и одна посередине. То, что она его заметила, было странно. Подсвечник не был блестящим и ярким, как рождественские игрушки. Он тускло отсвечивал бронзой. Позже она скажет, что, должно быть, ощутила его зов, а мать в ответ попросит ее не городить чушь. Никто ее не звал, кроме мистера Розенблюма. Мать мистера Розенблюма недолюбливала. Она говорила, что он чересчур дружелюбен. Когда Виви спросила, как это вообще возможно – быть чересчур дружелюбным, мать ответила, что имела в виду «фамильярный». И только потом Виви поняла, что на самом деле мать имела в виду.
book-ads2