Часть 42 из 49 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И останавливая бегущих, снова кидает их в бой.
– Люди, ступайте сюда, глядите, как умирает маршал Франции!
Все вокруг него перебиты, а он все еще цепляется за поле сражения, где хочет найти смерть.
Три батальона Гвардии продолжают стоять в каре, осыпаемые градом картечи спереди, сзади, с обеих сторон. Наконец император отдает приказ отступать. Отступают медленно, шаг за шагом, уже не в каре – их слишком мало – а в треугольниках, скрестив штыки и пробиваясь сквозь стену врагов, отовсюду ими окруженные, как затравленный кабан – сворою гончих.
Соприкосновение с неприятелем так тесно, что, несмотря на грохот пальбы, слышны голоса с фронта на фронт.
– Сдавайся! Сдавайся! – кричат англичане.
Генерал Кабронн, взбешенный этими криками, отвечает непристойным ругательством:
– М…!
И, раненный пулей в лоб, падает навзничь.
Слово Кабронна выражает смысл Ватерлоо. Наполеона победили Веллингтон и Блюхер. Что это значит?
«Кроме войны, у Веллингтона нет двух мыслей в голове». У Блюхера немногим больше. Веллингтон знает, что нужно «стоять», а за что стоять – за Англию или английскую плутократию, – не знает. Блюхер знает, что надо идти «вперед», а куда идти и за что – за Пруссию или прусские шпицрутены, – тоже не знает.
У Наполеона-Человека – величайшая мысль человечества – мир всего мира, братский союз народов, Царство Божие; пусть он не знает, как исполнить эту мысль; пусть к раю идет сквозь ад и не выйдет из ада; все-таки мысль – величайшая, и победа над ним Веллингтона и Блюхера есть поражение человеческого смысла бессмыслицей. Ватерлоо решило судьбы мира, и если это решение окончательно, – значит, мир достоин не Наполеона-Человека, а человеческого навоза – «m…
Эрнест Крофтс. Прекрасный Альянс. 1815 г.
Ночью император ждал отступающих войск близ Катр-Бра, на лесной прогалине, у бивуачного огня, разведенного несколькими гренадерами Старой гвардии. Он стоял, скрестив руки на груди, неподвижный, как изваяние, с глазами, устремленными на Ватерлоо. Кто-то из бежавших офицеров подошел к нему и сказал:
– Ваше величество, уезжайте отсюда поскорей, вы здесь ничем не прикрыты!
Император молчал, как будто не слышал. Офицер заглянул ему в лицо и увидел, что он плачет.
Мертвые не плачут: значит, жив – ожил опять – в который раз! От очень большого горя не плачут и живые: значит, горе небольшое.
Утром из Филиппвилля пишет брату Иосифу, в Париж: «Бой проигран, но еще не все потеряно: я могу, собрав все мои силы – войска запаса и национальную гвардию – выставить тотчас 300 000 штыков… Но надо, чтобы мне помогали и не сбивали меня с толку… Я надеюсь, что депутаты поймут свой долг и соединятся со мной, чтобы спасти Францию». Это и значит: Ватерлоо – небольшое горе. «Молния не разбила души его, а только скользнула по ней».
Вечером двадцатого июня на пути из Филиппвилля в Париж Наполеон вышел из коляски на двор почтовой гостиницы в Лаоне. Сквозь открытые ворота видно было с улицы, как он ходит по двору, опустив голову и скрестив руки на груди. Кучи навоза из конюшен валялись на дворе. Кто-то из смотревших на императора с улицы проговорил шепотом:
– Иов на гноище!
«Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Этого не скажет Наполеон, потому что не знает, кому сказать. Но странная тихость и ясность в душе его. «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия; я мало чувствителен к тому, что потерял», – скажет на Св. Елене; то же мог бы сказать и теперь Иов на гноище.
Понял – вспомнил, что жизнь – только сон, повторяющийся в вечности; круговорот жизни – круговорот солнца: утренние сумерки, восход, полдень, вечер, закат, ночь.
Ночь
I. Второе отречение. 1815
«Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою?» Эти слова могли бы служить эпиграфом к Наполеоновой ночи.
В последние годы, так же как всю жизнь, он о душе своей вовсе не думал; можно бы даже сказать – не помнил, есть ли у него душа. Но она сама себя помнила и спасала себя помимо него, вопреки ему.
Что душа человека – «сердце» его – иногда восстает на него, борется с ним, знали мудрые дети, древние египтяне. «Сердце мое, сердце матери моей, не восставай на меня, не свидетельствуй против меня», – говорит умерший, когда на страшном суде Озириса сердце его взвешивается на непреложных весах. Это значит: Сердце человека или Душа его есть существо, от него отдельное, как бы некий живущий в нем бог, и горе человеку, когда она восстает на него.
Горе это узнал Наполеон.
– На что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю, – говорит у Лермонтова игрок Лугин привидению старого ростовщика.
– У меня в банке вот это, – отвечает ему привидение.
«Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное… То было чудное, божественное видение: склонясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая, она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке».
«Звезда» – верное слово нашел столь близкий по духу к Наполеону Лермонтов. Отделившаяся от человека душа его, некий бог, живущий в нем и над ним, неземная судьба его и есть «Звезда» – судьба Наполеона.
«Я хочу, чтобы меня любили пятьсот миллионов людей», – мечтал он, на высоте величия и могущества.
«Глупый человек! – могла бы ответить ему, самому умному из людей, еще более умная душа его. – Какая польза тебе, если ты приобретешь весь мир, а душе своей повредишь; если будет тебя любить весь род человеческий, а ты сам – никого?»
«Не думайте, – говаривал он, – что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла».
Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя.
«Я приношу себя в жертву, je m’offre en sacrifice» – эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его – тоже эпиграф к «ночи» его, – как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» – Роком.
Через три дня после Ватерлоо, двадцать первого июня, в восемь часов утра император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли.
«Не могу больше… Мне нужно два часа покоя… Душно! – сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его, при выходе из кареты, министру иностранных дел Коленкуру. – О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук… Но и теперь еще не все потеряно… Я найду людей, найду ружья… Все может поправиться».
Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров.
«Положение наше очень тяжелое, – сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. – Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование… Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен… Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты».
Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво.
– Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? – спросил император.
– Я этого боюсь, ваше величество, – ответил член палаты Реньо, ставленник Фуше, министра полиции.
– Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! – воскликнул брат Наполеона Люсьен.
– Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга, – сказал император. – Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать… Я их не боюсь… Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу…
И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы».
– Это черт, но не человек, – говорил несколько часов спустя Фуше своим новым друзьям – роялистам. – Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают!
В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее – государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества».
Наполеон понял, что это значит.
– Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! – сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя:
– Если нужно, я отрекусь…
Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой.
– Виват император! Оружия! Оружия! – кричала, не умолкая, толпа на улице.
– Слышите? – сказал Люсьен. – Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам?
Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену:
– Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! Восемнадцатого брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции, – я ничего не хочу для себя.
После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констант, отец «Бенжамины», той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констант ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой?
Император долго молчал, глядя на толпу.
– Видите этих людей? – проговорил он наконец. – Не их осыпал я почестями и золотом; нищими нашел я их и оставляю нищими. Но у них верный инстинкт, голос народа. Если бы я захотел – через час мятежной Палаты не существовало бы… Но человеческая жизнь такой цены не стоит. Я не хочу быть королем Жакерии. Я вернулся с Эльбы не для того, чтобы залить Париж кровью…
Что это значит? Значит, первая Революция, политическая, кончилась; начинается или могла бы начаться – вторая, социальная. Буржуазия сделала первую; вторую сделает «чернь», la canaille, как тогда говорили, «пролетариат», как мы теперь сказали бы. «Чернь одна – ничто и ничего не может, но со мной может все», – говаривал Наполеон.
Ров Елисейского сада, за которым вопила толпа, был рубежом этих двух Революций, двух веков – эонов. Переступит ли он за него или скажет и о революции, как говорил о войне: «Никогда она не казалась мне такою мерзостью»?
book-ads2