Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 14 из 49 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Маг, вызывающий видения, или, по-нашему, съемщик исполинских фильмов. Великий мастер художественных противоположностей. Главнокомандующий Египетской армии, генерал Бонапарт, давая охранную грамоту инокам Синайской обители, «из уважения к Моисею и народу израильскому, чья космогония напоминает нам века незапамятной древности», вписывает имя свое в книгу почетных гостей, рядом с именем Авраама. Что это, «комедиантство», «шарлатанство», световая реклама на облаках или апокалипсическое знамение? Может быть, все это вместе; может быть, он искренне чувствует выход свой из времени в вечность, из всемирной истории в космогонию – эсхатологию. А вот и другие маски все той же «комедии». Мечтает, «на старости лет, объезжать вместе с императрицей, потихоньку, на своих лошадях, как супружеская чета поселян, все закоулки империи, принимая жалобы, исправляя обиды и сея всюду память о своих благодеяниях». Тут, конечно, лев в овечьей шкуре: знает сам, что этого не будет, но, может быть, снилась ему и эта мещанская идиллия; мещанство в нем глубже, чем кажется. В память знаменитых слов своих на поле сражения Эйлау: «Страшное зрелище! Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне», – заказывает живописцу Гро (Gros) картину этого поля с ним, Наполеоном, стоящим среди убитых и раненых и подымающим к небу глаза, полные слез. Лучше бы не заказывал, не играл «комедии» хоть в этом; но и это еще не значит, что не чувствовал искреннего омерзения к войне. Перед конвоем австрийских раненых, останавливая свиту и снимая почтительно шляпу, восклицает: «Честь и слава несчастным героям». Этому театральному жесту мог бы позавидовать Тальма, но и это не значит, что в самом жесте не было ничего искреннего. Бедного русского мальчика, графа Апраксина, попавшего в плен под Аустерлицем и просто, по-детски, плачущего, утешает пустыми словами: «Успокойтесь, молодой человек, и знайте, что нет стыда быть побежденным французами!» Лучше бы не утешал! Но если бы Л. Толстой не в меру возмутился этой «комедией», то, может быть, только потому, что сам иногда участвовал в комедии, более тонкой – так называемой «правдивости». Зная, что Жозефина бесплодна, и из жалости не желая с ней разводиться, предлагает ей разыграть мнимую беременность, чтобы объявить наследником сына своего от другой женщины. Жозефина соглашается, и дело стало только за тем, что лейб-медик Корвизар отказывается наотрез участвовать в обмане. Тут все удивительно: искренняя жалость к стареющей жене, детская беспомощность обмана, странная в таком реалисте, мечта основать династию на призраке – наследнике-подкидыше и предел «комедиантства», «шарлатанства», которого ничем нельзя оправдать, ни даже объяснить, – разве только этим: если мир – сновидение, «представление» и все в мире обманчиво-призрачно, то что значит лишний обман, к тому же с доброю целью? Жозефина жалуется, что «за долгие годы, проведенные ею с Бонапартом, не было у него ни одной минуты искренней». Так ли это? Может быть, он по-своему искренен, но искренность у него иная – иная правда, чем у нее. «Какой он смешной, Бонапарт! II est drôle Bonaparte!» – восклицала она при первом знакомстве с ним. Надо было быть такой мартиникской канарейкой, как Жозефина, чтобы не почувствовать, что он не «смешной», а страшный. Г-жа Ремюза это чувствует и, как ребенок, плачет от страха. «Комедиант», «лицедей», но не лицемер; вечно играет роль, но не чужую, а свою же собственную: Наполеон, играющий роль Наполеона. В этом смысле он – сама правда, но правда эта так ни на что не похожа, что никто ей не верит. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные, дают мне бесконечные возможности обманывать всех». В этих-то именно «естественных склонностях», он – иного творения тварь, человек иного космического цикла – эона – не 1800 года по Р. X., а 18 000 – до Р. X., или такого же далекого будущего; человек из «Атлантиды» или из «Апокалипсиса». Чтобы все обманывались в нем, ему надо только быть совершенно правдивым, самим собою. В сущности, он никого не обманывает, – только скрывает себя от всех, чтобы не слишком испугать людей своим «чудесным-чудовищным»; для того и носит маску, покрывает лицо свое, сходя к народу из Синайского облака. Никого не обманывает – сам обманут всеми. Кажется, ни один из государей не был так обманут и предан, как он, – министрами, маршалами, женами, любовницами, братьями, сестрами, врагами, друзьями. Как это ни странно сказать, он простодушен, бесхитростен; даже слишком правдив, обнажен до цинизма, например в убийстве герцога Энгиенского или в «грязной истории» с испанским королем. Простодушно, бесхитростно отдается сначала «лукавому византийцу», Александру Первому, потом тестю своему, австрийскому императору, и, наконец, англичанам. Только на Св. Елене опомнился: «Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас – англичанах». «Эти люди не хотят со мной разговаривать, – жалуется Коленкуру во время Шатильонского конгресса 1814 года. – Роли наши переменились… Они забыли, как я поступил с ними в Тильзите… Великодушие мое оказалось просто глупостью… Школьник был бы хитрее моего». Может быть, оттого и погиб, что был слишком правдив. Гибкостью спинного хребта, искусством «изменять маневр, changer de manoeuvre», которым обладают в таком совершенстве Талейран и Фуше, эти две беспозвоночные гадины, – он не обладает вовсе. «Мужества нельзя подделать: это добродетель без лицемерия». А ведь это и есть его добродетель, по преимуществу, – «Pietra-Santa», «Святой Камень», – хребет несгибаемый. «Мы можем понять друг друга», – пишет император Павел Первый Бонапарту Консулу. Могут друг друга понять, потому что оба – «романтики», «рыцари» и, как это тоже ни странно сказать, «донкихоты». «Наполеону в высшей степени свойственно было чувство военной чести, военного братства… Этот хитрый политик был всегда рыцарь без упрека», – говорит Вандаль, один из немногих справедливых судей Наполеона. Как это непохоже на тэновского «кондотьера» – Il principe Макиавелли – «помесь льва и лисицы»! Нет, помесь льва и дракона: львиная сила на крылах мечты. Все для него призрачно, но это не значит, что все – «покров Майи» над абсолютным ничтожеством. Наполеон, так же как Гёте, – величайшая противоположность буддийской мудрости – воли к небытию и к безличности. Оба – вечное «да» против вечного «нет». Allés Vergängliche Ist nur ein Gleichniss. Все преходящее Есть только символ, — высказывает Гёте, что Наполеон чувствует: временное – символ вечного. Спящему снится то, что было с ним наяву, а живущему во времени – то, что было и будет с ним в вечности. «Мир как представление» исчезает; остается «мир как воля». Волю эту отрицают Шопенгауэр и Будда; Наполеон и Гёте утверждают. Облака, сновидения, призраки, а под ними – Св. Елена, Святая Скала, Pietra Santa – вечный гранит. Явное, дневное имя его – мужество; тайное, ночное – Рок. Рок «Всю мою жизнь я жертвовал всем – спокойствием, выгодой, счастьем – моей судьбе». Вот лицо Наполеона без маски – бесконечная правда его, бесконечная искренность. Когда он говорит: «судьба», он дает нам ключ к запертой двери – к тайной; но слишком тяжел для нас этот ключ! Дверь остается запертой. Наполеон – «неизвестным». Что такое судьба? Случай, управляющий миром, le hasard qui gouverne le monde, как ему самому иногда кажется; случай – слепой дьявол, и Наполеон, владыка мира, – только раб этого дьявола. Или что-то высшее, зрячее, согласное с волей героя. Может быть, он сам никогда об этом не думал; но, кажется, думал всегда около этого; кажется, все его мысли уходили в эту глубину, где загадана людям загадка Судьбы. Прямо в лицо Сфинкса никогда не заглядывал, но чувствовал всегда, что Сфинкс смотрит ему прямо в лицо, и знал, что, если не разгадает загадки, чудовище пожрет его. Лицо Эдипа перед Сфинксом задумчиво, и лицо Наполеона тоже. Кажется, главное в этом лице, что отличает его от всех других человеческих лиц, – эта бесконечная задумчивость. Чем больше вглядываешься в него, тем больше кажется, что он задумался не только о себе, но и о всех нас, обо всем «христианском» человечестве, которое в своем великом отступлении не захотело Кроткого Ига и подпало железному игу Судьбы. В ночь перед Йенским сражением император вышел один на аванпостную линию, чтобы осмотреть дорогу, прорубаемую в Ландграфенбергских скалах, для подвоза артиллерии. Ночь была темная; в десяти шагах не видно. Когда он подходил к цепи часовых, один из них, услышав шаги, окликнул: «Кто идет?» – и взял на прицел. Наполеон так глубоко задумался о чем-то, что не слышал оклика и продолжал идти. Часовой выстрелил. Пуля просвистела мимо ушей императора. Он упал ничком наземь, и хорошо сделал; множество пуль пронеслось над его головой: вся цепь часовых дала по нему залп. Благополучно выдержав этот первый огонь, он встал, подошел к ближайшему посту и назвал себя. Падает лицом на землю, как будто поклоняется, владыка мира, какому-то Владыке большему. Кому же именно – темному дьяволу, случаю, или лучезарной «звезде» своей, ночному солнцу – Року? Может быть, за минуту перед тем, так глубоко задумался вовсе не об этом, а все же около этого, к этому близко, на один волосок, как был тогда на волосок от смерти. Клод Рамей. Наполеон I За несколько дней до отреченья и попытки самоубийства в Фонтенбло он был погружен в такую задумчивость, что, «когда входили в комнату им же самим вызванные лица, – не замечал их присутствия; смотрел на них и как будто не видел, более получаса проходило иногда, прежде чем он с ними заговаривал; очнувшись с трудом от своего оцепенения, спрашивал их о чем-нибудь и как будто не слышал ответа». Ничто не могло нарушить эту «как бы летаргическую задумчивость, préoccupation pour ainsi dire léthargique». В 1810 году, тотчас после бракосочетания с Марией-Луизой, на большом вечернем приеме в Компьенском дворце, где присутствуют первые сановники империи, министры, маршалы, иностранные послы, владетельные князья, короли, эрцгерцоги, – Наполеон выходит из игорной залы в гостиную. Вся огромная свита кидается за ним по пятам. «Дойдя до середины комнаты, – вспоминает очевидец, генерал Тьебо, – император остановился, скрестил руки на груди, уставился глазами в пол, шагов на шесть перед собой, и так застыл, не двигаясь. Все тоже остановились, окружив его большим кругом, и замерли в глубоком молчании, не смея даже взглянуть друг на друга; но потом, мало-помалу, начали переглядываться, в недоумении, ожидая, чем это кончится». Так прошло пять, шесть, семь, восемь минут. Недоумение росло; никто не понимал, что это значит. Наконец маршал Массена, стоявший в первом ряду, подошел к нему потихоньку, как бы крадучись, и что-то сказал ему так тихо, что никто не расслышал. «Но только что он это сделал, император, все еще не поднимая глаз и не двигаясь, отчеканил громовым голосом: „А вам какое дело? De quoi vous melez-vous?“ И оробелый маршал, патриарх военной славы, победитель Суворова, „возлюбленный сын Победы“, вернулся на свое место, почтительно пятясь. А Наполеон продолжал стоять, не двигаясь. „Наконец, „как бы пробуждаясь от сна“, поднял голову, разнял скрещенные руки, обвел всех испытующим взором, повернулся молча и пошел назад в игорную залу. Здесь, проходя мимо императрицы, сказал ей сухо: „Пойдемте!“ – и вошел с ней во внутренние покои“». «Все это я вижу, как сейчас, – но до сих пор не могу понять, что это было», – заключает Тьебо. Сцена эта кажется ему недостойным «шутовством, jonglerie». «Никогда я не чувствовал себя таким оскорбленным; деспот в Наполеоне никогда не являлся мне с большим бесстыдством и наглостью». Бедный Тьебо так оскорблен, что забыл другое свое впечатление от Наполеона: «Я ни с чем не могу сравнить чувства, испытанного мною, в присутствии колоссального существа». Если бы вспомнил, то, может быть, понял бы, что и в компьенской сцене Наполеон не был ни «шутом», ни «деспотом». Из-за чего же «оскорбление»? Со стороны Наполеона оно, во всяком случае, невольное; никого не хочет он оскорблять, уже потому, что никого в такие минуты не видит: люди для него перестают существовать, исчезают, как тени. Но этим-то, кажется, они и оскорбляются. Недоумение Тьебо – наше недоумение: что же, в самом деле, значит эта «летаргическая задумчивость», как бы летаргический сон? Видит, слышит, бодрствует, действует, как никто, – но все это извне, а внутри – спит, вечный сновидец, лунатик своего ночного солнца – Рока; идет по самому краю пропасти, – только проснется, – упадет; но не проснется до последнего шага в пропасть. Спит, и сердце чуть бьется, как в летаргическом сне. «Мне кажется, что сердце у меня не бьется: я его никогда не чувствовал». – «У меня точно вовсе нет сердца». Спит наяву – бодрствует во сне. Сон переплетается с явью, сон входит в явь, не только метафизически, внутренне, но и внешне, физически. Двадцать четвертого декабря 1800 года, едучи в карете в Оперу, спит и видит во сне, будто бы тонет в итальянской речке Тальяменто; просыпается от взрыва адской машины, на волосок от смерти. Спит и на полях сражений, «во время самого боя, – далеко за чертой огня». Это даже входит у него в привычку: «Я привык спать на поле сражения». Спит, убаюканный громами пушек, как дитя в колыбели. В самые роковые минуты, все решающие, вдруг засыпает, точно уходит куда-то, за чем-то. Перед самым Аустерлицем так глубоко заснул, что «его с трудом разбудили». В самом пылу сражения под Ваграмом, когда все решается, велит разостлать на голой земле медвежью шкуру, ложится на нее и засыпает глубоко; спит минут двадцать; проснувшись, продолжает отдавать распоряжения, как будто не спал вовсе. Во время страшной эвакуации Лейпцига, когда рушится весь фронт, – спит спокойно в кресле два часа; только взрыв моста на Эльстере, которым отступление отрезано и армия погублена, разбудил спящего. Это на войне – это и в мире. Любит работать, вставая с постели, между двумя снами. Кажется, гений Наполеона – ясновидение – и есть этот узкий перешеек бодрствования между двумя пучинами снов. «Что же подумать о Наполеоновом сне, длящемся от Вандемьера до Ватерлоо?» – спрашивает Леон Блуа. «Он проснулся только пред лицом Божьим». – «Величайшие несчастья и даже падение не могли его разбудить до конца. На Св. Елене он продолжает свой сон». И умирает во сне или просыпается в смерть. «Он спросил меня, какой род смерти я считаю самым легким, и заметил, что, кажется, смерть от замерзанья лучшая из всех, потому что, замерзая, умираешь во сне, si muore dormendo», – вспоминает доктор О’Меара свою беседу с Наполеоном на Св. Елене. Так во сне умер и он, замерзая от леденящего дыхания Рока. И море и буря качали наш челн; Я, сонный, был предан всей прихоти волн; И две беспредельно были во мне, — И мной своевольно играли оне. Кругом, как кимвалы, звучали скалы, И ветры свистели, и пели валы. Я в хаосе звуков летал оглушен; Над хаосом звуков носился мой сон. Сон на море – на «водах многих». – «Воды, которые ты видел, суть люди и народы, и племена, и языки», – говорит Ангел Апокалипсиса. Многие воды Запада – Атлантика, где погибла «Атлантида», зашло солнце первого человечества и солнце последнего «человека из Атлантиды» – Наполеона. Над хаосом звуков носился мой сон, Болезненно-яркий, волшебно-немой, Он веял легко над гремящею тьмой. В лучах огневицы развил он свой мир, Земля зеленела, светился эфир…
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!