Часть 10 из 49 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Знают это и те французские крестьяне, которые, на его последнем пути из Ниора в Рошфор – на Св. Елену, – бегут за ним и кричат сквозь слезы: «Виват император! Останьтесь, останьтесь с нами». Был сенокос, и высокие стога напоминали им большие дренажные работы, исполненные, по приказанию Наполеона, в 1807 году и превратившие всю эту болотистую, некогда бесплодную и лихорадочную местность в цветущий луг. «Видите, как народ благодарен мне за добро, которое я ему сделал!» – говорит он спутникам. Да, всё пройдет, забудется, а это останется – осушенное болото – «устроенный хаос».
Знают это и те тысячи людей, которые умирают за него на полях сражений с восторженным криком: «Виват император!» Знают или чувствуют, что он хочет добра, потому что воистину главная воля его – всемирное соединение людей – добро величайшее.
«Наполеон весь жил в идее, но не мог уловить ее своим сознанием, – опять, как уже столько раз, вспоминаются мудрые слова Гёте. – Он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить». Это и значит: мысли и слова его могут быть злыми, но воля – добрая. Он лучше, чем сам о себе говорит и думает: зло снаружи, добро внутри.
Вот почему не надо слишком верить этому неподвижному, неумолимому, как из бронзы или мрамора изваянному, лицу. «Я мог бы узнать о смерти жены, сына, всех моих близких, не изменяясь в лице; оно казалось бы равнодушным и бесчувственным, но, когда я остаюсь один, я снова человек, и страдаю». Стыдливость страдания, стыдливость добра, – они почти всегда связаны, – свойственны ему в высшей степени. «Во мне два человека: один – головы, другой – сердца». «Не думайте, что сердце у меня менее чувствительно, чем у других людей; я даже добр, но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла». Может быть, не сам подавлял, а жизнь: в черной работе ее, душу, себе намозолил, как руки, и жестокой сделалась она, но не заглохла.
«Первым делом его после всякого сражения была забота о раненых, – вспоминает барон Фейн. – Сам обходил поле, приказывал подбирать своих и чужих одинаково; сам наблюдал, чтобы делались перевязки тем, кому они еще не были сделаны, и чтобы все, до последнего, перенесены были на амбулаторные пункты или в ближайшие госпитали». – «Некоторых поручал особо своему лейб-хирургу Ивану (Ivan) и потом заботливо расспрашивал его о малейших подробностях в ходе лечения, о свойствах раны, о надежде на выздоровление и об опасности, – обо всем хотел знать. Благодаря этим сведениям, много делал добра потихоньку, – один Бог знает сколько». – «Походный кошелек его был точно с дырою: так щедро сыпалась из него милостыня».
На поле Бородинского сражения лошадь Наполеона задела копытом раненого, и тот зашевелился, простонал. Император, в гневе, закричал на штабных, начал их бранить последними словами за то, что они не заботятся о раненых. «Да ведь это русский, ваше величество», – заметил кто-то, чтобы успокоить его. «Что из того?! – воскликнул он в еще большем гневе. – Разве вы, сударь, не знаете, что после победы нет врагов – все люди!»
Обходя поле Линьийского сражения, за двое суток до Ватерлоо, он увидел прусского офицера, тяжелораненого, и подозвал бельгийского крестьянина. «Веришь в ад?» – «Верю». – «Позаботься же об этом раненом, если не хочешь попасть в ад; я тебе его поручаю. Иначе будешь гореть в аду. Бог хочет, чтоб мы были милосердными». Это не молитва, но стоит, пожалуй, многих молитв.
Вспомнил однажды на Св. Елене, как лет двадцать назад, в первую Итальянскую кампанию, после какого-то большого дела, – какого именно, уже забыл, – обходя с несколькими спутниками, в тихую, лунную ночь, поле сражения, с которого еще не успели подобрать убитых, вдруг увидел собаку, вывшую над трупом своего господина; когда они подошли, она бросилась к ним; потом опять отбежала к трупу и начала лизать его лицо; и опять к ним; и так много раз, все воя, «как будто призывая на помощь или требуя мщения». – «Никогда ничто ни на одном поле битвы не производило на меня такого впечатления»… «Этот человек, – подумал я, – всеми покинут, кроме собаки. Какой урок дает людям природа в лице этого животного. В самом деле, что такое человек и какая тайна в чувствах его? Я, командовавший в стольких сражениях и спокойно смотревший на гибель стольких людей, был потрясен этим жалобным воем собаки».
Воет и сам, как собака, как Ахиллес над Патроклом, – над маршалом Данном, храбрым из храбрых, когда под Эсслингом раздробило ему обе ноги ядром. И ночью, один, в императорской ставке, когда ему подали ужин, ест через силу и плачет, и слезы капают в суп.
«Страшное зрелище! – повторяет, обходя Эйлауское поле. – Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне». Лжет, говорит слова для потомства? Это легко решить – и ошибиться легко.
Но вот уже не слова, а дело. В 1815 году, перед вторым отречением, знал, что стоит ему только сказать слово, подать знак, чтобы вспыхнула гражданская война и если не Франция, то, может быть, он спасся бы. Но не захотел, сказал: «Жизнь человека не стоит такой цены», – и подписал отречение.
Если на одну чашу весов положить это, а на другую – те страшные слова: «Я плюю на жизнь миллиона людей», то какая чаша перевесит?
Страшные слова вообще любил говорить – на свою же голову: жадно слушают их два паука, Талейран и Меттерних, как жужжание мухи, попавшейся к ним в сеть; слушает и умный Тэн, и добрый Толстой, и сорок тысяч судей: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!»
«Пусть он действительно говорил: „Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадает под ее колеса!“ – это только слова для сцены, – замечает барон Фейн, – я слышу великого актера, но лучше узнаю Наполеона, когда он говорит: „Пусть ночь пройдет по вчерашней обиде“. Или еще: „Нельзя сказать, чтобы люди были в корне неблагородны“. А ведь это на Св. Елене сказано!»
«Он кричал, но не ударял, – вспоминает де Прадт. – Я сам слышал, как он сказал однажды, после сильнейшей вспышки гнева, на одного из своих приближенных: „Несчастный, он заставляет меня говорить то, чего я не думаю и не подумал бы сказать“. Через четверть часа он снова призывал тех, кого удалил, и возвращался к тем, кого обидел: я это знаю по опыту».
«Я только вот до этого места сержусь», – говорил Наполеон де Прадту, проводя ладонью по шее. «Знайте, что человек, истинный человек, не способен к ненависти, – говорил он Лас Казу. – Гнев и досада его не идут дальше первой минуты… это только электрическая искра… человек, созданный для государственных дел, для власти, не смотрит на лица; он видит только вещи, их вес и последствия». – «Кажется, он мог бы сделаться союзником злейших врагов своих и жить с человеком, который причинил ему величайшее зло», – удивляется Лас Каз.
Сам Наполеон думает, что он так легко прощает людей только из презрения, но, может быть, и не только.
«Вы не знаете людей, – говорит он союзникам своим на Св. Елене, когда те негодуют на его бесчисленных предателей. – Знать, судить людей трудно. Знают ли они сами себя? И потом, я был больше покинут, чем предан; слабости вокруг меня было больше, чем измены: это – отречение Петра; раскаяние и слезы могут быть близки к нему». И он заключает едва ли не самым добрым и мудрым из своих слов: «Большая часть людей не дурна».
В нашей «христианской» цивилизации нет слова для того, что древние называют: virtus. Это не наша «добродетель», а скорее доблесть, мужество и вместе с тем доброта как высшая сила и твердость духа. Именно такая доброта у Наполеона. На этом «святом камне» – Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, – зиждется он весь.
Благодарность – неугасимая память добра, непоколебимая верность добру – есть добродетель мужественная по преимуществу: вот почему она так сильна в Наполеоне.
«Я презираю неблагодарность, как самый гнусный порок сердца», – говорит он из глубины сердца. Благодарность – доброта затаенная – теплота глубоких вод. Вот почему он скрывает ее целомудренно: «Я не добр; нет, я не добр, я никогда не был добрым, но я надежен».
Завещание Наполеона – один из прекраснейших памятников этой человеческой «надежности».
Всех, кто сделал ему в жизни добро, вспоминает он; воскрешает в памяти своей давно умерших; сам умирающий, благодарит их в детях и внуках и все боится, как бы не забыть кого-нибудь. За десять дней до смерти, уже в страшных муках конца, пишет собственноручно четвертое прибавление к завещанию, «потому что в прежних статьях мы не исполнили всех обязательств». Следуют тринадцать новых статей. «Сыну или внуку генерала Дюгамье, бывшего главнокомандующего Тулонской армией – сто тысяч франков – знак памяти о том уважении, привязанности и дружбе, которые оказывал нам этот доблестный и бестрепетный генерал. – Сто тысяч франков – сыну или внуку Распарена, члена Конвента, за то, что он одобрил наш план Тулонской осады. – Сто тысяч франков – вдове, сыну или внуку нашего адъютанта Мьюрона, который был убит рядом с нами, под Арколем, покрывая нас телом своим».
А в одной из первых статей – сто тысяч франков главному полевому хирургу, Ларрею, потому что «это самый добродетельный человек, какого я знал». Добрый знает доброго.
Что старую кормилицу свою, Камиллу Илари, жену бедного корсиканского лодочника, он благодетельствует всю жизнь – неудивительно; удивительнее то, что выплачивает из собственной шкатулки тайную пенсию кормилице короля Людовика XVI и двум бедным старушкам, сестрам Максимилиана Робеспьера. Так просто и чудно примирил он в сердце своем палача с жертвою.
Сердце человеческое в малом чаще застигается врасплох и познается больше, чем в большом; хуже иногда виден герой сквозь триумфальные ворота, чем сквозь замочную скважину.
«Я могу говорить о нем только полуодетом, и в этом виде он почти всегда был добр», – вспоминает камердинер Наполеона Констан.
Как-то раз, в одной из зарейнских кампаний, после нескольких бессонных ночей, Констан глубоко заснул в императорской ставке, в креслах государя, за письменным столом его с бумагами и военными картами, положив руки на стол и опустив на них голову. Вдруг вошел Наполеон с маршалом Бертье и мамелюком Рустаном.
Эти двое хотели разбудить спящего, но император не позволил им и, так как другого стула в комнате не было, сел на край своей походной койки, продолжая разговор с Бертье о завтрашней диспозиции. Понадобилась карта. Наполеон подошел к столу и начал вытаскивать ее из-под локтя Констана, потихоньку, так, чтобы его не разбудить. Но тот проснулся, вскочил и залепетал извинения. «Господин Констан, я очень жалею, что вас разбудил. Простите меня», – сказал Наполеон с доброй улыбкой.
Многие солдатские грубости его – розовое платье Жозефины, нарочно облитое чернилами за то, что оно ему не понравилось, и даже знаменитый, хотя не очень достоверный, удар коленом в живот философу Вольнею за глупое кощунство – всё это можно простить Наполеону за эту царственную вежливость.
Свитский паж, молоденький мальчик, скакал однажды верхом, рядом с дверцей императорской кареты, в сильный дождь. Выходя из кареты, Наполеон увидел, что мальчик промок до костей, велел ему остаться на ночлег и много раз потом спрашивал, не простудился ли он. Паж написал об этом матери, и та, читая письмо его, может быть, узнала кое-что о Наполеоне, чего не знают сорок тысяч судей.
Доктору О’Меаре на Св. Елене сделалось дурно, и он упал без чувств к ногам Наполеона, а очнувшись, увидел, что император, стоя на коленях, нагнулся к нему, заглядывает в лицо его и мочит ему виски одеколоном. «Никогда не забуду той нежной тревоги, которую я увидел в глазах его», – вспоминает О’Меара.
Самое доброе в людях – самое простое, детское. «Злые редко любят детей, а Наполеон их любил», – вспоминает Буррьенн.
Сидя на полу, Первый консул играет с маленьким Наполеоном, племянником своим, сам как маленький, и в эту минуту лицо у него настоящее, а через минуту, выходя к английскому посланнику, лорду Витворту, чтобы накричать на него, напугать разрывом дипломатических сношений, он надевает страшную маску.
«Я провел эти два дня у маршала Бессьера; мы играли с ним, как пятнадцатилетние мальчики», – пишет он в 1806 году, между Аустерлицем и Йеною.
Четырнадцатилетняя девочка, Бетси Балькомб, хозяйская дочка в Бриарской усадьбе на Св. Елене, где Наполеон провел первые месяцы своего заточения, наслушавшись о нем с детства как о людоеде-чудовище, особенно лакомом до маленьких девочек, очень боялась встретиться с ним; но встретившись, привыкла к нему через несколько дней так, что играла, шалила с ним, как с ровесником. И через много лет, уже старухой, не могла иначе вспомнить о нем как о маленьком мальчике, товарище своих детских игр.
Генерал Гурго, один из его добровольных союзников, там же, на Св. Елене, задумал покинуть императора, но сказать ему об этом стыдился. Однажды, гуляя по саду, Наполеон увидел на дороге булавку, поднял ее и подал Гурго с детской улыбкой: «Вот, Горго, Горгончик, булавочка, – я вам ее дарю!» Подарить острый предмет – значит поссориться. Но этого и хочет Гурго. «Что делаешь, делай скорей», – как будто говорит ему Наполеон. Грусть, упрек, ласка, насмешка, прощение – тут все вместе, и все детское. Но ничего этого не понял Гурго, как ничего не понимают в Наполеоновой детскости безнадежно взрослый Тэн и безнадежно тоскующий о детстве Толстой.
«Если не обратитесь и не станете, как дети…» – это значит: детское – Божье. Вот почему в герое, человеке – Бог и дитя вместе.
Таково зло и добро в Наполеоне. Что же он сам – злой или добрый? Сказать: совсем «святой», так же грубо-неверно, как сказать: «злодей». Зло и добро в нем борются. Но и в этой борьбе, как во многом другом, он существо не нашей породы, тварь иного творения – «человек из Атлантиды». Сердце его – чаша смешения: капля какой-то жертвенной крови, еще не голгофской, упала в какую-то амброзию, еще не олимпийскую, и закипело смешение, брожение неистовое, – то, что мы называем «Наполеоновым гением». Но чтобы сказать о нем просто: «злодей», надо быть нами – детьми самого безбожного из всех веков.
Хула на героя, Человека, – хула на человечество. Вот уже сто лет как мы хулим Наполеона. Не пора ли наконец сказать: самый оклеветанный из всех героев – он.
Мертвое лицо его – одно из прекраснейших человеческих лиц. Наполеон на смертном ложе, рисунок английского капитана Мерриета (Marryat), сделанный 5 мая 1821 г., в самый день смерти императора. Ясное и чистое, как небо. Видно по этому лицу, что если не в жизни, то в смерти он победил зло добром, исполнил «меру человеческую, какова мера и Ангела». Спящий полубог и ангел вместе; павший с неба на землю, херувим силы и света. А мы его не узнали и вот что сделали с ним!
Работник
Соединение противоположностей – так можно определить гений Наполеона; так он и сам определяет его.
«Редко и трудно соединение всех качеств, нужных для великого генерала. Самое желательное, что сразу выдвигает человека на первое место, это – равновесие ума или таланта с характером или мужеством». Это значит, по выражению Наполеона: «быть квадратным в высоте, как в основании». Основание квадрата – мужество, воля, а вышина его – ум. «У Бонапарта ум в равновесии с волей. La partie intellectuelle balance la volunté», по глубокому слову аббата Сийэса. Это равновесие ума и воли есть «квадрат гения».
Все мы, люди современной европейской цивилизации, более или менее страдаем болезнью Гамлета – отрывом ума от воли, созерцания от действия; Наполеон, один – среди больных, здоровый. В нас во всех две души, дневная и ночная, расторгнуты; в нем одном соединены. Все мы вкусили только от древа познания, – и умираем; он один вкусил от древа познания и жизни – и живет. Все мы умножаем наш ум насчет нашей воли; он один соединяет бесконечный ум с бесконечной волей. Все мы – четырехугольники широкие, низкие в воле, или высокие, узкие в уме; он один – совершенный квадрат.
Как все существо его соединяет эти два противоположные начала, так и каждое из них в отдельности – воля и ум – соединяет в себе противоположные качества.
Память и воображение, вот первая в нем черта противоположностей умственных; обращенная к будущему динамика воображения, и обращенная к прошлому статистика памяти.
«Память у меня изумительная. В молодости я знал логарифмы больше чем тридцати – сорока чисел; знал не только имена всех офицеров во всех полках Франции, но и места, где набирались эти части и где каждая из них отличилась, и даже какого политического духа каждая».
Проверяя, впоследствии, уже императором, военные отчеты (etats de situations) о сотнях тысяч людей, от Данцига до Гибралтара, он тотчас находил малейшие неточности: «Почему на острове Влахерна пятнадцать человек жандармов сидят без оружия?» – «Почему не упомянуты два четырехдюймовых орудия, находящихся в Остенде?» В 1813-м, вспоминает, что три года назад отправил в Испанию два эскадрона Двадцатого конно-егерского полка. Помнит все военные отчеты почти наизусть, так что мог бы заблудившемуся в пути рядовому указать, по номеру его полка, местонахождение корпуса.
Но память для него – только неисчерпаемая каменоломня, где воображение добывает камень для своего исполинского зодчества.
Статуя Наполеона Бонапарта в римской тоге. Корсика, Франция
«Император – весь воображение», – замечает де Прадт. Можно бы сказать: «и весь память», так же как вообще весь – то умственное качество, какое в данную минуту нужно ему, и иногда противоположное тому, которым, в минуту предшествующую, он тоже был весь. Ум его – многовидный Прометей, во все из всего оборачивающийся оборотень.
«Необычайное воображение одушевляло этого холодного политика, – говорит Шатобриан. – Разум его осуществлял идеи поэта. Он, конечно, не сделал бы того, что сделал, если бы при нем не было Музы».
«Я иногда верю, что возможно все, что этому странному человеку взбредет в голову, а при его воображении как знать, что в нее взбредет», – пророчески угадывает Жозефина при первом знакомстве с ним.
Воображение делает его таким же великим поэтом в действии, как Эсхил, Данте и Гёте – в созерцании; музыкантом всемирно-исторической симфонии, новым Орфеем, чья песнь повелевает камням строиться в стены Града.
«Я люблю власть, как художник… как скрипач любит скрипку… Я люблю власть, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии». И из всех гармоний величайшую – всемирное соединение людей.
Знание как творческое действие и знание как чистое созерцание – вот вторая, в уме его, черта противоположностей. Находить Архимедову точку опоры, волевую, действенную, как рычага знания, умеет он, как никто. И вместе с тем радость чистого созерцания так понятна ему, что он иногда сомневается, не был ли рожден великим ученым и не изменил ли своей настоящей судьбе, покинув созерцание для действия.
«Вот для меня новый случай пожалеть, что, увлеченный силой обстоятельств, я пошел по иному, столь далекому от науки, пути», – пишет он Лапласу, принимая от него посвящение «Небесной механики» и восхищаясь ее «совершенною ясностью». И в наступающих ужасах 12-го года, из Витебска, благодарит его за присылку «Теории вероятностей» – «одного из тех сочинений, которые усовершенствуют математику, эту первую из наук». Тайную музыку чисел он чувствует так же, как Пифагор. В трудные минуты жизни читает для успокоения таблицы логарифмов, как молитвенник.
Возвращаясь из Египетской кампании во Францию, на фрегате «Мьюрон», когда спутники его в смертельной тревоге ожидают с минуты на минуту появления английской эскадры, которая давно уже гонится за ними, генерал Бонапарт спокойно беседует с членами Института Бертоллэ и Монжем о химии, физике и математике.
В 1815-м, после второго отречения в Мальмезоне, император говорит Монжу: «Праздность для меня жесточайшая мука. Без империи, без армии я вижу теперь для души одну пищу – знание… Я хочу начать новую жизнь, чтобы оставить потомству достойные меня научные труды и открытия… Мы с вами изъездим весь Новый Свет, от Канады до мыса Горна, и в этом огромном путешествии исследуем все великие физические явления земного шара». Никогда еще, казалось Монжу, Наполеон не был так велик. Но слышатся далекие гулы орудий, и он снова бежит к своим военным картам и накалывает на них булавки; снова мечтает о войне – действии. Так и не узнает до конца, что ему ближе – созерцание или действие.
Целыми часами в одной из покинутых комнат лонгвудского дома на Св. Елене, забывая все свои беды и муки, наблюдает жизнь муравьев; восхищается их умом и упорством в отыскивании спрятанного сахара: «Это ум, это больше, чем инстинкт, это настоящий ум… образец государственной мудрости. О, если бы такое единодушие людям!» В этой муравьиной мудрости, как в том жалобном вое собаки над трупом своего господина, он чувствует, что тварь может быть ближе человека к Творцу.
Целыми днями, уже больной, почти умирающий, наблюдает жизнь рыб в лонгвудском садке – особенно их любовные игры и войны; а когда от какой-то неизвестной причины, повальной болезни или отравы, начинают они засыпать, не шутя огорчается, видит в этом дурную примету: «значит, и я умру».
Раньше, когда еще был здоров, подолгу рассматривал географический атлас Лас Каза с планисферою, беседовал о новых геологических гипотезах, о неизвестных причинах циклонов и ураганов, о постоянных воздушных и водяных течениях – этих могучих дыханиях Земли, не мертвой для него глыбы материи, а живого тела – великого Животного, Zôon, так же как для древних ионийских философов. Да, после древних, может быть, только в Гёте и Винчи чувствуется такая же, как в Наполеоне, близость человеческого сердца к сердцу Матери-Земли.
С природой одною он жизнью дышал,
book-ads2