Часть 3 из 15 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Впрочем, я ухватился за эти слова. Человек самого разного возраста спасается надеждой, и я не хотел, чтобы дядя Боря исчез просто так, не предупредив и толком не попрощавшись.
Разве можно считать прощаньем, когда он поднял меня, почти шестилетнего, посадил к себе на плечи, уходя на войну, и пробежал со ржаньем до калитки и обратно? А потом накинул на плечо вещевой мешок и ушёл за угол.
Нет, он не мог просто так исчезнуть. Так не бывает. Эти надежды подтянули меня. Сделав небольшой кружок возле дома, мы вернулись, а мама сидела у стола одна.
Лицо её снова было в слезах, но открыто и спокойно. Она будто смотрела прямо в глаза чему-то страшному.
— Война! — сказала она как-то подавленно и добавила: — Теперь каждому надо быть готовым ко всему.
Она посмотрела на меня и поправилась:
— Кроме тебя.
Прибавила:
— Тебя я не отдам!
6
Маленький человек не знает жизни. Он не понимает, как именно поступить в трудном положении. Не знает, как и что ответить другому, особенно если этот другой старше его.
Но маленький человек обладает предчувствием. Слово-то какое: пред и чувствие! Это значит, он говорит с взрослым, например, человеком, слушает его, видит его поступки, и вдруг понимает, что этому взрослому, даже твоей собственной маме, тревожно и горько. Она смотрит на тебя, но думает о другом и видит что-то другое.
А когда перекрещиваются, как лучи, окружающие события — например, малопонятное письмо отца, извещение про дядю Борю и эшелоны с ранеными, идущими прямо с фронта, — то всё это перекипает в маме и становится тревогой.
Беспокойный взгляд на меня, рассеянные разговоры с бабушкой, ответы, невпопад — всё это мама. Изменившаяся как-то неожиданно, переставшая не то что смеяться, а даже улыбаться, серенькая от роду и посеревшая ещё больше, иногда даже со сжатыми губами — так она выглядит долгие часы, пока её не отпустит. Тогда вздохнёт, что-то сбросит с плеч, будто вспомнив забытое, посмотрит на меня, и себя ругнёт — о чём, мол, ты думаешь, когда вот он, твой сын, перед тобой!
Однажды моя ласковая мама как-то задумчиво наклонилась ко мне, чтобы поцеловать перед сном, и я спросил её, похоже, грустно, совсем не по-детски:
— О чём думаешь, мамочка?
И она сразу отозвалась, как будто давно знала, что ответить на мой такой важный вопрос.
— О папе!
— Где-то он сейчас? — вздохнул я. И мама молча заплакала.
— Откуда ты знаешь? — спросила она, разглядывая меня, будто незнакомого. — Что я думаю именно этими мыслями?
— Я же ваш сын! — как взрослый ответил я.
Она ещё раз поцеловала меня, подтянула моё стёганое одеяло, подоткнула его края под меня и быстро, словно опаздывая куда-то, отошла.
Из-за забора детского сада, где я проводил всю недели, кроме воскресенья, нам, конечно, мало что было видно. Женщины, служившие там, и особенно наша воспитательница Варвара Клавдиевна, кажется, нарочно вели себя так, чтобы мы меньше знали о войне. Ну, пройдёт под окнами колонна грузовиков с солдатами на лавках, так мы и без всяких объяснений знали, это едут они на вокзал, а оттуда под Москву. Ну, процокают копытами лохматые лошадки, тянущие за собой пушку с дулом, закрытым брезентовым чехлом, так они тоже цокают колонной, движутся к станции. Не то чтобы всё, но очень многое двигалось к железной дороге. И от неё тоже.
Людей с мешками и чемоданами, даже по одёжке видно, не наших, возили больше на подводах, высаживали возле разных домов — больших, же ковских, и маленьких, частных, и это означало, что им дали жильё, устроили. На сколько — никто не знает. Это называлось эвакуация.
Грязь на улицах заледенела, просыпался первый снег, ударили морозы, небывало жестокие, как сказала бабушка.
Дома мы слушали радио, чёрную тарелку, висевшую на гвозде, и я не раз потом думал, почему эти тарелки всегда были чёрного цвета? А, может, лучше бы голубой, как небо, и жилось бы тогда, глядишь, повеселей, ведь голубым бывает весеннее утро. Или жёлтым — как букет одуванчиков. А светло-зелёным, таким салатовым?..
Но я быстро распростился с цветовыми иллюзиями. Кто-то очень мудрый выбрал для радиотарелок именно чёрный цвет, потому что глупо слушать об отступлении Красной Армии из голубого или жёлтого репродуктора. Даже с ума можно сойти, наверное. Голос Москвы горький, тревожный, мучительно тоскующий о радостных сообщениях, а звучит, допустим, из прибора радостной окраски! Чёрная тарелка скажет добрую новость, так про её цвет никто ничего не подумает — и так будет светло! А вот горькая новость — из цветного круга — это же прямое издевательство!
Небывалые морозы тоже ударили неспроста. Мама сказала, что в госпиталь стали поступать сильно обмороженные, особенно снайперы, и среди них женщины. Бабушка удивлялась, что в снайперы берут женщин, наверняка, молодых, а мама вздыхала, примеряя, видно, к себе такую военную службу: лежать в белом масхалате где-то в снегу и не шевельнуться от темна до темна! Это ей рассказала одна такая обмороженная героиня.
По радио тогда не шутили, что Дед Мороз воюет с врагами на нашей стороне, что он нам помогает побеждать. Это уже после войны стали рассказывать, что некоторые немецкие части в сильные морозы не выдерживали и отступали. Потом про морозы перестали говорить совсем.
И вдруг... Вдруг с работы в детсад прибегает мама.
Я ничего не соображу, но всё вокруг говорят, кричат, смеются мне:
— Папа! Папа! Твой папа!
Я скатываюсь с лестницы и только тут постигаю великую — ну просто небывалую, невероятную, никак не жданную новость — папу привезли в эвакогоспиталь, где работает мама.
Раненого!
Мама обнимает меня, торопливо одевает, перевязывает горло шарфом, и мы бежим к ней на работу. В эвакогоспиталь! К отцу!
По дороге она рассказывает, что папу ранило под Москвой, но он не мог, не имел права писать, где находится, да и времени даже на письмо никак не находилось — всё ждал какой-то остановки, пусть минутной, — а их пересаживали с поездов на машины, и с машин на поезда, потом они двигались пешком, окапывались, готовились к бою. Чуть ли не первым же вражеским снарядом отца зацепило, как он потом объяснит мне, “чиркнуло” осколком.
Но в тот раз мы почти бежали от детского сада к маминому госпиталю, и она без конца повторяла, какие же чудесные у неё подруги по лаборатории: узнав, что в госпиталь привезли моего папу и маминого мужа, пошли к своему начмеду Викторову, и тот сам велел маме бежать за сыном! То есть за мной!
Во мне, конечно, немножечко разливалось что-то хорошее, почему-то же все сразу поняли, что отцу надо срочно повидаться со мной, с мамой-то они уже встретились! Но все нежности и добрые чувства отодвигались в сторону, пока мы пересекали полгорода пешком, потом мама вела меня в госпиталь через вход для сотрудников, раздевала в лаборатории, брала меня за ладонь, мы двигались по коридору, отчего-то крепко пропахшему щами — и поднялись, наконец, на обширную площадку, откуда шла вниз широкая лестница, ведущая к красивым, старинным, но закрытым дверям.
По существу это пространство было обыкновенной лестничной площадкой, только очень большой, предназначенной не только для передвижений, но даже для прогулок по ней красиво одетых старинных людей, курящих длинные папиросы в красивых мундштуках, дам в платьях до земли и в шляпках. Да ещё и с бокалами шампанского в руках.
Но теперь здесь стояли впритык друг к другу железные госпитальные койки, много коек. Неожиданно я услышал чей-то стон, сжался мгновенно и стал оглядываться. Тут-то меня и окликнули по имени:
— Николай!
Я сразу узнал голос отца и не успел удивиться, что он окликнул меня совсем по-взрослому, полным именем. Я развернулся на голос и торопливо, обходя кровати, двинулся на него, ещё не видя папу! Потом увидел!
Он не лежал, а сидел на койке возле ещё одной двери, ведущей в зал — а там было как на вокзале! На этом странном вокзале лежали и сидели люди в белых госпитальных рубахах, с перевязанными руками, с поднятыми вверх ногами, с головами, закатанными в бинты.
Я лишь мельком глянул туда, на этот вокзал, содрогнулся от страха, но тут же бросился к отцовской койке. Одна рука у папы была в гипсе, как крыло подбитой птицы, а вторая — обычная. Й вот он схватил меня ею, поднял на кровать и повалил меня спиной на себя.
И засмеялся!
— Папка! — шептал я и только краем глаза видел маму — в белом халате, которая присела на папину кровать.
Губы у неё тряслись, но я плохо это видел, потому что в моих глазах всё смутилось: может, это слёзы радости слились со слезами недоумения?
Мы все втроём обнялись.
И тут возле нас остановился дядька в исподнем: белые кальсоны, белая рубаха и два костыля под мышками.
— Эх! — сказал человек, лица которого я не запомнил, потому что это было совершенно неважно.
— Эх! — повторил он и прибавил каким-то плачущим голосом:
— Как же вам повезло!
7
Мама ушла в свою лабораторию, а я сидел в отцовском гнезде, прижавшись к его небритой щеке. Мне уже была известна во всех подробностях история его, как он выражался, среднего ранения и особенная удача, когда отправляли в тыл. Он быстро понял, что поезд идёт через наш город, добился, чтобы к нему подошёл начальник санитарного поезда, врач, пожилой, седой, бывалый, и попросил выгрузить в родном городе, который был по пути, чтобы оказаться в мамином госпитале. Тот начальник имел такое право — выгружать раненых по дороге, если там были военные госпиталя, и он легко согласился на высадку. И утром папа маму просто ошарашил! Она пошла брать кровь, и видит — в списке фамилию отца. Прибегает, а он тут как тут, хоть и раненый, и в гипсе.
Пока я сидел с отцом, мама несколько раз подходила к нам — вся такая строгая, напряжённая, присаживалась на кровать и, как фонарик, зажигалась улыбкой.
Но с отцом не целовалась, не обнималась, только вот меня они будто на разрыв тянули друг к другу и ласково обнимали. Я был невелик и тискать меня просто полагалось, это уж потом, вырастая, я понял, что мама с отцом друг друга мысленно целовали и обнимали, когда делали это со мной. Так ведь тоже, оказывается, можно выражать взрослые чувства.
И всё-таки, какими они были, мои родители, в тот день, в те минуты, когда всем нам выпало нежданное счастье сидеть (отцу — лежать) на одной госпитальной койке, бесконечно улыбаясь и друг дружке, и всему миру, который почему-то именно нам устроил невозможную встречу.
Я был не слишком ещё смышлён, но в сказки уже не очень верил, откуда-то зная, что они, наверное, для души, для выдумки, а не для жизни. А в жизни всё по-другому — беспощадно и горько.
Но вот же! И это случилось со мной! Уверенно и правдиво явилась в нашу общую жизнь настоящая сказка, которая совершенно не выглядит выдумкой, а только радостной правдой!
Я осторожно трогал отца, прикасался к гипсу на его руке, я гладил мамин халат — только себя не ощупывал, чтобы поверить в происходящее, потому что я-то был посреди всего этого праздника.
Моя ласковая мамочка рассказывала почему-то обо мне строгими словами, объясняла, как рано утром, перед работой, которая у неё начинается в восемь, мы с ней топаем в детский сад, и это только кажется простым делом, хотя бы из-за морозов, которые так неожиданно, будто тяжёлая артиллерия, ударили не только по нашему городу.
В сад, как и в школу, разрешалось не ходить, но детей девать некуда — матерям надо на работу — и вот детсады всё-таки дверь перед ребятами не закрывали. Ходили по морозу и мы. В этом месте мама меня всё тем же строгим голосом хвалила, я смеялся в ответ, не понимая, за что же это такое она меня хвалит. А папа трепал меня по голове здоровой рукой.
book-ads2