Часть 15 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Значит, это Кедровское болото. Огромная заповедная палестина. Я сижу на его окраине. По другую сторону вид закрывает вершина увала. Из-за нее ползут тучи. И так хорошо здесь на высоте, среди сырой пахучей хвои, на свежем ветру, под самыми дождевыми тучами. Снова гляжу на бескрайнее болото и размышляю, что там, наверное, очень привольно живут глухари, по сухим островинам немало лесного зайчика-беляка, есть лосиные тропы, россыпи клюквы, водянистая морошка, комариные царства, мхи и лишайники. Может быть, заходит сюда по зимам ни на кого не похожий зверь — россомаха, забредают северные олени. Они ведь жили тут не так давно. Остались в памяти стариков, в названиях: Олений мыс, Оленья стойка.
Меня тянет туда, в нехоженые пустоши. «Вот бы построить где-нибудь на островине избушку, писать, жить, знакомиться со зверьем», — мелькает идеалистическая мыслишка. Я усмехаюсь ей и начинаю спускаться. Пора от поэзии ближе к земле. Спуск не менее труден, ветки обдирают лицо, руки горят от уколов хвои. Земля далеко. Иногда нога оступается, и тогда волной пробегает озноб страха. Чуть-чуть бы и… Совершенно обессилевший сваливаюсь в моховые подушки.
Из болота я вышел на склон того увала, который загораживал северо-восток. Здесь рос сосняк вперемежку с елями и березами. Обычно такой лес встречается крайне редко. Сосна и ель не уживаются вместе. Сосна любит почву сухую, песчаную, подзол и камни, ель гнездится где посырее. Но, очевидно, ветер-сеятель заносил сюда много семян из елового болота, и многие елочки все-таки принялись под сенью широких сосен и столетних берез. У выросших елей образовывались острова молодняка. Как цыплята возле наседки, хороводились елушки вокруг широкой матушки-ели. Здесь было суше, чем в кедровнике. Хвоя мягко впитывала дождь, лесная осока и папоротник-щитовник не держали его. Я бесшумно продвигался по мягкой подстилке. Время от времени нагибался, чтоб взять липучий свеженький масленок или особенно красивый подосиновик. Грибки были один к одному.
Вдруг возле очередной островины я увидел совсем другие грибы: красноватые с прозеленью, будто кто-то бросил в хвою десяток медных самородков-хризолитов. Рыжики!
Я срезал их с особенным чувством, похожим на благоговение. Крепкие кругляшики, веснушчато-рябые сверху, рыжевато-красные с испода, они сладко пахли дождем и осенью. Корзины у меня не было. Она осталась в погребушке. А я и без того пожадничал, набрал полные руки маслят. Куда же девать такое добро? Сложить в фуражку — будет мокнуть голова. Не раздумывая долго, я поступил так, как делал в детские годы. Быстро снял брезент, рубашку и майку. Ежась под дождевым крапом, завязал у майки ворот и рукава. И оделся еще поспешнее. Теперь можно набрать рыжиков, как говорят дети, «дополна».
На четвереньках обыскал я еловую островушку, нашел еще парочку. Даже в таком заповедном лесу рыжики попадались не густо. Дорогие грибы знали себе цену.
Уже за полдень. Но солнце не показывается, дождь не утихает. Сеется, сеется водяная пыль — коробом становится потемнелый от влаги брезент.
Я выхожу на вырубку. Иван Емельяныч согбенно бродит меж сосенок, тюкает, тяпает, слышно, как тяпка бренчит о камень.
Заслышав шаги, он оборачивается.
— Набродился…
— Вроде бы… Думаю, домой…
— Айда. Пойдем. Спина не моя…
Дорогой рассказываю о порубке в кедровнике. Старик хмыкает:
— Недавно ссечены?
— Не позже недели.
— Ну, это он. Ах, стерва…
— Кто он?
— Да Сашка, сын Павла Васильича. В ту субботу приезжал с товарищем каким-то. По мешку орехов наколотили. Когти у них были, чтоб на лесину залезать, простые когти с шипами, не монтерские. Один коготь-то у них обломился напрочь, дак они вон чо… Ах, стервецы… Кому же больше. То-то он рано убрался. — Иван Емельяныч качал головой.
— Может быть, другой кто-нибудь? — попробовал я усомниться.
— Не… какое… Сашка тут каждую палестину знает. А жаден он, весь в мать. И не робит, слышно, нигде. Куда поступит — месяцу не продержится: то ему от дому далеко, работа не по ндраву, еще чего. Вот и болтается, как навоз в пролубе. Летом у отца живет… Ну, погоди, приедет в другой раз… Надо бы по указу его, гниду проклятую. Да ведь не пойман — не вор…
— Ну, а лесник чего?
— Павел Васильич-то? Он, может, и знать не знает… Сашка ему докладываться не станет. Сам-то он в лес когда-когда выберется. Да и была им нужда об двух лесинах горевать! На дрова свезут.
— Почему же вы молчите?
— А потому что раньше-то еще хуже было… Лесник, который до Павла Васильевича, Васька Родионов, вовсе вор был. Он и лес рубил, и сеном торговал. У него за пол-литру да за красную бумажку чего хошь купить можно было. Пьянчуга был несусветная. Сняли его, под суд отдали. Ну, Павел Васильевич не вор ведь. Лес он не рубит, не пьет, за порядком сколь может наблюдает. Домашность его заела… Ефросинья. А ведь он бабу свою любит как! Только что на руках не носит. Весу в ней пудов шесть. Живет справно! А кто не хочет лучше жить? Ну, пойду я в лесничество, — продолжал он словно про себя, — обскажу все, а сюда и сунут кого не на будь вроде Васьки-пьяницы. Это как? Не больно кто на лесниковы харчи обзарился. Ты вот пожил, походил, воздухами нашими подышал, а, поди-ка, домой ладишься?
Он взглянул на меня так пытливо, насмешливо, что краска какого-то детского стыда тронула мои щеки.
Ведь действительно, рассеянно слушая его голос, я больше думал о промокших коленях и старался припомнить, во сколько уходит в город последняя электричка.
Погода, видимо, не собиралась улучшиться. Хотя ветер стих, дождь по-прежнему тихо шуршал в листве берез и осин, носки сапог побелели от воды, на козырьке фуражки одна за другой рождались капли. Мне казалось, что деревья в дождевом тумане покорно ждут еще худшей доли. Иными они были вчера, овеянные теплой лаской ветра, лепечущие что-то безмятежному небу…
После сырости и холода комнатушка Ивана Емельяныча представлялась райским жильем. В ней было сухое тепло. Мы разложили на лежанке огрубелые брезенты.
Только сейчас я по-настоящему понял и оценил все достоинства громадной русской печи. Без нее в лесу не проживешь. Тут прогреешься от простуды, высушишь одежду и сладко выспишься, если есть возможность поладить с тараканами. Наконец, ничто так не располагает к думам, как огонь, красно льющийся из-под свода, и широкая нагретая лежанка.
Мы сели обедать горячей картошкой с молоком, огурцами и зеленым луком, вымытым дождем. Я очистил огромную молодую картофелину, разломил, посыпал солью, готовился, обжигаясь, приняться за еду.
Вдруг дверь без стука быстро отворилась. В комнату зашел человек среднего роста, неприметной наружности, в таком же сером неприметном плащишке, мокром насквозь.
— Здрасте, — коротко бросил он, как-то по-особенному цепко оглядывая меня.
Иван Емельяныч недоуменно жевал, борода его шевелилась вверх и вниз.
— Я из лесничества. Документы ваши попрошу, — так же настороженно и, как мне показалось, опасливо проговорил гость и кашлянул.
Дверь отворилась снова, через порог шагнул милиционер с погонами старшины, за окном промелькнула еще одна синяя шинель.
Это было так неожиданно, что в первые минуты я потерялся, не зная, что сказать, только хлопал глазами.
Вероятно, потому, приняв недоумение за растерянность пойманного преступника, милиционер без предисловий вмешался баском:
— Ну, чего, чего? Документы… Сказано вам, гражданин.
Я молча полез в карман, подал охотничий билет.
Штатский глянул в него одним глазом, словно в ружейное дуло.
— Его вы леснику предъявляли?
— Предъявлял… Но по какому праву…
— Еще какой-нибудь документ у вас есть? — не дослушал милиционер.
Я достал членский билет Союза писателей. В нем же, сложенная вчетверо, лежала путевка, по которой горком партии направлял меня для проверки наглядной агитации на завод транспортного машиностроения.
Гладкий красненький билет и особенно бумажка возымели действие.
— Пишете, значит? — улыбнулся штатский. И тут я заметил, что он еще зелено-молод, недавно бриться начал, что глаза его светло-карие с детской искринкой, а волосы на висках из-под мокрой кепки светятся совсем по-мальчишечьи.
Лицо здоровенного старшины было жестче, но и в нем я увидел простую душу, проглядывающую кое-где сквозь маску служебной суровости. Мне подумалось, что дома этот старшина ходит по комнатам в своих окантованных галифе, заправленных в шерстяные носки, в свободное от дежурства время любит поспать и неплохо нянчит ребятишек.
— Садитеся, — приглашал Иван Емельяныч, по-видимому едва-едва начиная понимать, в чем дело.
— Да спасибо. Мы уж пойдем. Извините, конечно, — улыбался кареглазый. — Ведь как получилось. Пригнал утром лесник. Говорит: так и так, неизвестный пришел, третий день живет. Билет, мол, в порядке. А все чего-то ходит, высматривает, пишет, фотографирует тоже. Ружье есть, а не охотится. Подозрительный, мол… Ну, знаете, время какое? Пауэрсы разные. Проверить надо. Мы вас немедленно искать. Пришли сюда — нету. Мы на вырубку, в лес… Нашли. Видели, как вы косача сбили, на ель лазали, рыжики в бору брали. Патрончики-то вот, возьмите! — Он достал две стреляные гильзы, поставил их на стол. — Ну, извините, конечно. До свидания.
Они разом шагнули к двери.
— А порубку в кедровнике вы видели? — спросил я.
— Какую порубку? — обернулся молодой.
— Там, в болоте, два кедра из-за шишек свалены…
— Да что вы? Нет, не замечали…
И он вышел следом за старшиной.
— Вот дак Павел Васильич — каку штуку отмочил! — сердито бормотал старик, усаживаясь за стол. — Да нешто не видать человека по обличью?.. Это сам он с перепугу, не иначе…
Мне было отчасти смешно, отчасти неприятно, как всякому человеку, незаслуженно заподозренному…
Молча принялся я за остывшую картошку, запивая ее студеным молоком.
Дождь за окном перемежался, то стихал, то густо осыпал стекло. Кланялись ветру мокрые высокие коноплины в огороде.
— Разнесет ненастье-то. Холод будет, — сказал Иван Емельяныч. — Угли в загнете шают. Это уж к холоду… В бобы не ворожи… Да, отошло наше красное летичко, истаяло.
А после обеда я стал укладывать котомку. Первым долгом установил корзину. Доверху заполнили ее сыроватые холодные грузди и рыжики. Они были уложены плотно, шляпка в шляпку, грибок к грибку. Бережно завернул в газеты тетерева, положил хвостом вверх. Его надо было сохранить целым, до единого перышка. Неожиданно под руки попала банка с ящерицей. Батюшки! На дне ее сидела уже не одна пузатая ящерка, а целое семейство гибких коричневых ящерят, похожих друг на друга как две капли воды.
Но вот сборы закончены. Ружье стоит у порога. Пора в обратный путь.
— Садись посиди на дорогу, — напутствует Иван Емельяныч.
Послушно сажусь на лавку под окно, последний раз оглядываю закоптелый и облупленный известковый потолок, печь и рыжего прусака, резво бегущего по ней в свое запечное царство.
— Пойду.
— С богом!
Иван Емельяныч провожает меня за порог и долго вприщур смотрит вслед. Оборачиваюсь не один раз, перед тем как свернуть с луговины, — все стоит. Как быстро привык я к этому человеку! Деньги за жилье Иван Емельяныч не взял наотрез. Обиделся даже. Я ухожу, и чувства мои как у человека, которого наделили чем-то дорогим, теплым и задушевным, что останется на долгие годы.
Вот скрылась луговина, снова я один в промокшем лесу, под мелким дождичком. Я иду быстро. Сейчас уж не тянет глазеть по сторонам, любоваться каждой встречной елушкой. Я шагаю по мелким лужам, по сырым желтым листьям, ружье висит на плече. Одна мысль занимает меня: успею ли до потемок выбраться на трассу?
А через семь часов я уже лежал на скамье бешено летящей ночной электрички. Пустой полутемный вагон покачивало, гулко гудели колеса. Какая-то девушка в клетчатом платке, телогрейке и лыжных брюках, заправленных в резиновые сапоги, пластом спала на дальней скамье. Изредка, перед разъездами, в дверь просовывалась голова проводницы и, проворчав что-то, исчезала.
На поворотах потряхивало. Плотней прижимало к спинке скамьи. Я приподнимался, заглядывал в окно, видел две линии света от фар мчащейся электрички. Я не мог уснуть, вышел в гулкий тамбур, откатил дверь. Холодом, сыростью ударило в лицо. Бежал за порогом черный лес. Поля разворачивались, одетые мраком.
book-ads2