Часть 1 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Александру, Майклу и Филипу,
Генри и Регине,
Алену и Карол
и Пьере
André Aciman
Out of Egypt. A memoir
При оформлении обложки использованы:
репродукция картины «Старый город» Алексея Ланцева, фото Андре Асимана работы Кристофера Фергюсона.
© 2018 by Andreґ Aciman
Published by arrangement with Farrar, Straus and Giroux, LLC, New York.
© ИД «Книжники», 2020
© Ю. Полещук, перевод, 2020
© А. Ланцев, оформление обложки, 2020I
I. Солдат, торговец, шпион и плут
– Siamo o non siamo? Те ли мы, кем себя считаем? – с гордостью произнес мой двоюродный дедушка Вили, когда мы с ним уселись наконец тем летним вечером в саду, смотревшем на пространное его поместье в Суррее. – Полюбуйся, – он указал на раскинувшийся перед нами зеленый простор. – Ну разве не чудесно? – спросил он так, словно лично сотворил саму идею вечерней прогулки по английской сельской местности. – Перед закатом, сразу после вечернего чая, всегда приходит чувство полноты, едва ли не блаженства. Ведь я получил все, чего хотел. Не так уж и плохо на девятом-то десятке. – Лицо его светилось высокомерным самодовольством.
Я пытался заговорить с ним об Александрии, о минувших временах и утраченных мирах, о конце – когда настал конец, – о мосье* Коста, Монтефельтро и Альдо Коне, о Лотте, тетушке Флоре и жизнях, что теперь были так далеки. Он меня оборвал и отмахнулся пренебрежительно, точно отгоняя дурной запах.
– Всё это чушь собачья. Я живу настоящим, – сказал дедушка Вили, раздосадованный моей ностальгией. – Siamo o non siamo? – повторил он, встал, чтобы размять мышцы, и указал мне на первую вечернюю сову.
Никогда нельзя было в точности сказать, что значит эта фраза и кем именно мы должны быть. Но для всей семьи, в том числе и для тех, кто уже не знает ни слова по-итальянски, в этом обрубленном вопросе по сей день заключается вся суть того заносчивого, отчаянно-смелого, самоуверенного хвастуна-солдата, который во время Великой войны выполз из итальянского окопа и, укрывшись за рядами деревьев, цепко сжимая в руках винтовку, выкосил бы всю Австро-Венгерскую империю, если бы у него не кончились патроны. Фраза эта выражала лихой апломб сержанта-инструктора среди молокососов, которых нужно каждый день гонять в хвост и в гриву. «Мужчины мы или не мужчины?» «Есть от нас хоть какой-то прок или мы только небо коптим?» Таким вот образом дедушка Вили храбрился, демонстрировал равнодушие к поражениям, готовность возродиться из пепла и счесть это победой. К слову, именно так он играл с судьбой, неизменно требовал большего, приписывал себе заслуги абсолютно за все достижения, в том числе и за непредвиденный успех заведомо провальных своих планов. Избыточное везение он принимал за прозорливость, подобно тому как заурядную изворотливость уличного сорванца ошибочно считал отвагой. Впрочем, задора ему хватало, он сознавал это и этим бахвалился.
Несмотря на поражение, которое итальянцы потерпели в 1917 году в битве при Капоретто, дедушка Вили всегда гордился тем, что служил в итальянской армии, и этим тоже неизменно хвастался, причем с сочным флорентийским выговором, усвоенным в итальянской иезуитской школе в Константинополе. Подобно большинству молодых евреев, родившихся в Турции в конце девятнадцатого столетия, Вили презирал все, что связано с османской культурой, обожал Запад и в конце концов стал «итальянцем» примерно таким же образом, как и многие другие турецкие евреи: объявил, что предки его родом из Ливорно, портового городка неподалеку от Пизы, где в шестнадцатом веке осели евреи, бежавшие из Испании. Вдобавок в Ливорно весьма кстати обнаружился дальний родственник-итальянец с испанской фамилией Пардо-Рокес (Вили сам был наполовину Пардо-Рокес), после чего и все его двоюродные братья и сестры в Турции тоже стали «итальянцами». Нужно ли говорить, что все они были ярые националисты и монархисты.
Однажды некий грек из Александрии заявил Вили, что итальянская армия никогда не отличалась доблестью, и дедушка сразу же вызвал обидчика на дуэль (грек еще добавил, что никакие итальянские медали и прочие побрякушки не изменят того факта, что Вили – турецкий жулик, к тому же еврей). Это привело дедушку в совершеннейшую ярость, и не потому, что ему указали на еврейское происхождение – он, в общем, его и не скрывал: Вили терпеть не мог намеков на то, что многие евреи превратились в итальянцев посредством сомнительных махинаций. Оружие их секунданты выбрали настолько устаревшее, что ни один из дуэлянтов понятия не имел, как с ним обращаться. В результате никто не пострадал, противники принесли друг другу извинения, один из них даже посмеялся и, дабы укрепить дух товарищества, Вили предложил посидеть в тихом ресторанчике на берегу моря, где в этот ясный июньский день в Александрии они отобедали как нельзя лучше. Когда принесли счет, грек с итальянцем заспорили, кому платить; препирательствам их не было бы конца, поскольку каждый настаивал, что для него это честь и удовольствие, если бы дедушка Вили, подобно чародею, решившему прибегнуть к волшебству там, где прочие средства оказались бессильны, не произнес свою коронную фразу, которая в данном случае означала: «Порядочный я человек или нет?» И грек, как более великодушный, уступил.
Дедушка Вили прекрасно умел внушить смутное, однако же безошибочное ощущение, будто он принадлежит к старинному роду, то есть происхождения столь древнего и знатного, что оно затмевает всякие мелочные подробности вроде места рождения, национальности и религии. А родовитость неминуемо подразумевала и богатство – всегда с туманным намеком на то, что оно, увы, хранится не здесь: скажем, вложено в земельные активы где-то за границей, хотя никакой земли у дедушкиного семейства отродясь не водилось, разве что в цветочных горшках. Однако же знатное происхождение открывало ему кредит. А этого-то Вили и было нужно, поскольку именно так и он сам, и прочие мужчины семьи зарабатывали, заимствовали, теряли деньги и женились на них же: в кредит.
Родовитость шла Вили – и вовсе не потому, что он действительно принадлежал к старинному роду, и не потому, что притворялся его потомком, и даже не потому, что на нее намекал присущий ему лоск разорившегося аристократа. В его случае главную роль играла убежденность в том, что он лучше по праву рождения. Ему была свойственна сановитая манера богача, прохладная полуулыбка, которая сразу же теплела в компании равных. Аристократизм его сказывался в привычке к бережливости, политических убеждениях, кутежах; чья-то дурная осанка раздражала дедушку Вили сильнее дурного вкуса, дурной вкус – сильнее жестокости, а неумение вести себя за столом – куда больше привычки плохо питаться. Ко всему прочему он презирал то, что называл «атавизмами», выдававшими евреев, особенно если те пытались притвориться гоями. Он смеялся над родственниками и свойственниками, которые выглядели типичными евреями, – не потому, что сам выглядел как-то иначе или ненавидел евреев, но потому лишь, что знал, как сильно их ненавидят прочие. «Из-за таких, как вы, не любят таких, как мы». И если какой-нибудь приметливый еврей, гордившийся своим происхождением, осмеливался его одернуть, Вили выплевывал ответ, точно фруктовую косточку, которую перекатывал во рту сорок лет: «И чем же именно ты гордишься? В конце концов, мы все торговцы».
О, торговцем он был блистательным: тут ему не было равных. Он даже ухитрился всучить фашизм британцам в Египте, а потом, от имени итальянцев, и в Европе. Вили в равной степени был предан и Папе, и Дуче. Ежегодные дедушкины речи перед гитлерюгендом в Германии встречали аплодисментами, в семействе же эти его выступления служили постоянным источником раздора. «Не лезьте, куда не просят, я знаю, что делаю», – огрызался Вили. А через несколько лет, когда британцы пригрозили упечь в кутузку всех взрослых итальянцев Александрии, дядя Вили порылся в своих ящиках и принялся размахивать ветхими свидетельствами константинопольского раввината, дабы напомнить приятелям из британского консульства, что уж он-то, как итальянский еврей, не представляет для интересов государства ни малейшей угрозы. И если им угодно, готов шпионить за итальянцами. Словом, лучшего британцы и желать не могли.
С задачей этой он справился столь блестяще, что после войны ему пожаловали георгианскую усадьбу в Суррее, где он и прожил до конца своих дней в аристократической нищете под именем доктора Г. М. Спингарна. Герберт Майкл Спингарн был англичанином, с которым Вили ребенком познакомился в Константинополе и который зародил в его душе две пожизненные страсти: левантийскую тягу к подражанию англичанам во всем и оттоманское презрение ко всему английскому. Дедушка Вили, сменивший свое недвусмысленно еврейское имя на англосаксонское, скривился с полуприкрытым смущением, когда я сообщил, что этот его Спингарн на самом деле был еврей. «Да, что-то такое припоминаю, – рассеянно признал Вили. – Вездесущий мы народ! Потри любого – найдешь еврея», – съязвил восьмидесятилетний турецко-итальянский еврей-англофил, перековавшийся фашист, который начинал карьеру с продажи турецких фесок в Вене и Берлине и закончил ее единственным аукционистом имущества свергнутого короля Фарука. «Египетский “Сотби”, но, если разобраться, торги и есть торги», – добавил он, откинувшись в кресле; мы наблюдали, как стая птиц садится на мутную стоялую воду некогда прекрасного пруда.
– И все же замечательный народ эти евреи, – продолжал Вили на ломаном английском беспристрастно-снисходительным тоном, до того намеренно-пустым и уверенным в собственном фатовстве, чтобы, когда речь заходила о его единоверцах, становилось сразу понятно: он имел в виду ровно противоположное. Вслед за похвалой он тут же и поносил этих чудесных, однако же вместе с тем «подлых евреев», чтобы потом еще раз переменить тон. – В конце концов, Эйнштейн, Шнабель, Фрейд, Дизраэли, – говаривал он с полуулыбкой и блеском в глазах, – да или нет?
* * *
Он уехал из Египта – куда семейство его перебралось в 1905 году из Константинополя – будущим курсантом, с шилом в заднице и ртутью во взоре. Вили учился в Германии, служил в прусской армии, переменил сторону в 1915 году, когда Италия вступила в войну, а после Капоретто до конца войны просидел на Кипре переводчиком, в Египет вернулся через четыре года после демобилизации лощеным повесой (ему тогда уже было под тридцать), чье надменно-прекрасное лицо намекало на историю сомнительных сделок и жестоких битв в войне полов. Впечатленные его победами сестры сочли Вили настоящим мужчиной: внешность его, вкупе с лихо заломленной фетровой шляпой, нетерпеливым призывом в голосе и покровительственной самодовольной манерой, с которой он всегда готов был подойти и отобрать бутылку шампанского, которую вы пытались открыть, – «дай я!», – не подавляя, все же намекала на таившиеся в нем силы. Он успел поучаствовать во всех сражениях, за всех, ваших и наших, всеми видами оружия. Он был меткий стрелок, выдающийся спортсмен, ловкий делец, неутомимый волокита – в общем, бесспорно был настоящим мужчиной.
«Siamo o non siamo», – бахвалился он после состязания, сорванного на бирже крупного куша, неожиданного выздоровления от тяжелейшего приступа малярии, или же когда ему случалось раскусить женские козни, отправить в нокдаун уличного хулигана, или если хотел продемонстрировать, что его не так-то просто обвести вокруг пальца. Фраза эта означала: «Ну как, показал я им или нет?» Он произносил ее после того, как ему удавалось, пусть с трудом, но все же заключить выгодную сделку: «Разве я вам не говорил, что они согласятся на мою цену?» Или, отправив в тюрьму шантажиста: «Разве его не предупреждали, что я просто так не дамся?» Или когда его любимую сестру, мою двоюродную бабушку Марту, бросал очередной жених и она прибегала в истерике к Вили – тогда эта фраза значила: «Любой дурак, достойный называться мужчиной, догадался бы, что этим кончится! Разве я тебя не предупреждал?» После чего, напомнив сестре, что она не какая-нибудь там плакса, она слеплена из другого теста, сажал ее к себе на колени и, взяв её ладони в свои, укачивал тихонько, уверяя, что она оправится от горя куда быстрее, чем думает, таковы уж любовные печали, и кроме того, она такова иль нет?
Потом Вили покупал ей розы и успокаивал несколько часов, а то и дней подряд. Однако Марту не так-то легко было образумить, так что порой, едва лишь Вили, спустив ее с колен, возвращался в свой кабинет, с другого конца квартиры доносился истеричный визг.
– Да кто на мне женится, кто? – допытывалась она у сестер, всхлипывала и сморкалась в первую же подвернувшуюся под руку тряпку. – Кто на мне женится в моем-то возрасте, нет, ты скажи, кто? – Марта с криком вбегала в кабинет Вили.
– Кто-нибудь да женится, попомни мои слова, – отвечал тот.
– Никто, – упорствовала Марта. – Неужели ты не понимаешь, в чем дело? Неужели не видишь, что я уродина? Даже я это вижу!
– Никакая ты не уродина!
– Нет, уродина, не ври!
– Ты, может, и не первая красавица…
– …да на меня на улице сроду не оборачивались.
– О доме надо думать, а не об улице.
– Ну как же ты не понимаешь! Выворачиваешь мои слова наизнанку, чтобы выставить меня дурой! – Марта повышала голос.
– Если тебе так хочется, чтобы я назвал тебя уродиной, изволь: ты уродина.
– Никто не понимает, никто.
И она опять уходила, точно тоскующий призрак, что ищет утешения у живых, но те лишь гонят его прочь.
Ни для кого не было секретом, что Мартины crises de mariage[1], как их называли в семье, длились часами. Потом ее мучили сильнейшие головные боли, она укладывалась спать засветло и не отваживалась показаться домашним до следующего утра, и даже тогда нельзя было сказать, что буря миновала, поскольку, стоило Марте встать, как она принималась допрашивать каждого, кто попадался ей на пути, действительно ли у нее опухли глаза.
– Правда же? – допытывалась она. – Вы только посмотрите. Взгляните-ка на это, – и она тыкала пальцем, едва не выкалывая себе глаз.
Ее уверяли, что всё в порядке, но Марта не унималась:
– Врете. Я же чувствую, опухли. Теперь все узнают, что я плакала из-за него. И обязательно ему расскажут, попомните мое слово. Как унизительно. Ах, как же унизительно, – голос ее срывался в рыдания, и на глаза снова наворачивались слезы.
И до конца дня мать, три сестры, пять братьев, а также невестки и зятья по очереди несли Марте мисочки льда для глаз, она же лежала в темноте с компрессом собственного изготовления.
– Я страдаю. Если бы вы знали, как я страдаю, – стонала Марта; эти же самые слова она шептала через полвека с лишним в парижской больничной палате, где умирала от рака.
Дедушка Вили, теснившийся с братьями и сестрами в гостиной, наконец не выдержал:
– Ну хватит уже, сколько можно! На самом деле Марте нужно мы все знаем что.
– Давай без пошлостей, – перебила его стоявшая у мольберта сестра Клара, не в силах сдержать смешок. Она рисовала очередной портрет Толстого в старости.
– Видишь? – парировал Вили. – Пусть вам и неприятно слышать правду, но все со мной согласны, – с нарастающим отчаянием продолжал он. – Бедняжке столько лет, а она, так сказать, швартового конца в глаза не видела. – Тут старший брат Исаак покатился со смеху. – Нет, серьезно, вы можете себе представить ее с кем-нибудь?
– Перестань, – оборвала его мать, глава семейства, без малого семидесяти лет. – Мы должны найти ей хорошего еврейского мужа. Богатого, бедного – неважно.
– Но кто, кто, скажи мне, кто? – вмешалась Марта, услышавшая по дороге в ванную последний обрывок их разговора. – Всё без толку. Без толку. Зачем вы вообще привезли меня в этот Египет, зачем? – Она обернулась к старшей сестре, Эстер. – В эту влажную жару. Я хожу мокрая как мышь, и мужчины тут ужасные.
Тут дедушка Вили встал и, приобняв Марту за бедра, сказал:
– Успокойся. Мы обязательно тебе кого-нибудь найдем, не переживай. Я обещаю. Предоставь это мне.
– Ты всегда так говоришь, всегда, и еще ни разу не сдержал обещания. Мы же тут никого не знаем!
Вили только того и ждал. И хватался за удобную возможность с напускной невозмутимостью человека, которого вынуждают произнести слова, и без того вертевшиеся на языке. В данном случае они означали: «Разве можно сомневаться в том, что у нас большие связи?»
Дедушка Вили намекал на старшего брата, Исаака, который в пору учебы в Туринском университете ухитрился тесно сойтись с однокурсником по имени Фуад, будущим королем Египта. Оба знали турецкий, итальянский, немецкий, немного албанский и разговаривали на смеси этих языков, густо сдабривая речь сквернословием и двусмысленностями: этот свой диалект они прозвали «туриталбанским» и общались на нем до глубокой старости. В конце концов дедушке Исааку удалось уговорить родителей, братьев и сестер продать все нажитое в Константинополе и перебраться в Александрию именно потому, что он возлагал надежды на эту неувядающую дружбу.
book-ads2Перейти к странице: