Часть 30 из 55 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Утром, проснувшись, он видит, как Кларисса на него смотрит. Что-то в ее лице его пугает — он угадывает ночные решения, запечатленные в морщинке меж бровей, в чуть опустившихся уголках рта. Он и рад бы с ней поговорить, но ни одна из его тысячи глоток не готова открыться, ни одна не обучена близости. И он вновь закрывает глаза, так и не сказав ни слова.
• • •
— Кто это?
Голос на том конце провода отвечает по-кабильски. Кадер передает трубку отцу, сказав коротко:
— Моханд.
Кадер не знает, кто этот человек, он не может помнить товарищей по Ассоциации в Палестро, но по лицу отца видит, что этот звонок — сюрприз.
— Саламу Эликум, — говорит Али, взяв трубку.
Он ничего не добавляет, ни «сколько лет, сколько зим», ни «что тебе нужно?». Он слушает Моханда, который рассказывает, что он во Франции, в Лионе, у племянника, но планирует поехать на Север, повидаться с кузенами. Может быть, они могли бы пересечься.
— Конечно, — отвечает Али. — Встретимся в Париже.
Он говорит это так, будто Париж — соседний городок, хорошо ему знакомый, куда он часто ездит.
— Не надо тебе с ним видеться, — говорит Йема. — Он мерзавец, душегуб.
— Он наш земляк, — отвечает Али.
Если бы послание Аграрной революции не спровоцировало ссору между отцом и сыном, которая еще сгустила разделяющее их молчание, Али, может быть, предложил бы Хамиду присоединиться к ним и смог бы, устами Моханда, вернуть сыну маленький кусочек навсегда покинутого Алжира. Может быть, Хамид узнал бы в Моханде одного из гостей, приглашенных на его обрезание, и был бы рад его видеть. И, может быть, тогда он рассказал бы Наиме о человеке, живущем по ту сторону моря, которому хватило мужества, прозорливости или удачи сражаться на правильной стороне. Но Али слишком горд, чтобы сделать первый шаг и связаться с сыном. И он отправляется один на встречу, которая — не напиши я о ней — канула бы с его смертью в безвозвратное забвение.
В условленный день Али надевает свой лучший костюм (это его единственный костюм) и садится в поезд до Парижа. Он встречается с Мохандом на Монпарнасском вокзале. Тот ждет его на продуваемом всеми ветрами перроне в своем лучшем пальто (это его единственное пальто). Мужчины неловко пожимают друг другу руки. Они не виделись больше десяти лет. Им уже по пятьдесят, и у них седеют волосы, каждый всматривается в лицо другого в поисках помет времени, которые они неспособны разглядеть в своем отражении, и оба идут, приосанившись, пытаясь походить на полузабытое воспоминание.
Али, будучи французом, смотрит на Моханда как на туриста, а стало быть, ему самому надо прикинуться парижанином. Он тычет пальцем в памятники, которые, вообще-то, для него все одинаковы, и думать перед ними он может лишь об одном: далеко ли отсюда живет его сын? Знаком ли ему этот вид? Они гуляют, почти не разговаривая, а в час обеда Али останавливается перед рестораном с золотыми буквами на витрине и бархатным интерьером; портье у двери смотрит на них удивленно. Али хотелось бы притвориться завсегдатаем подобных заведений, но он чувствует себя не в своей тарелке, как только они входят внутрь. Он не знает, куда девать свое тело, голос, свой взгляд. Не знает, как сесть, не толкнув других клиентов. Не знает, что заказать и — хуже того — как заказать. Он понимает, что Моханд видит его неловкость, и от этого только хуже. Когда на стол ставят закуску, которой ему не хочется, Али спрашивает его — как он надеется, слегка небрежно, — как дела на родине. Моханд вздыхает и с полным ртом селедки отвечает, что дела не очень:
— Мы наполняем Францию, а родину опустошаем. В деревне больше нет мужчин. Остались только калеки да слабоумные. Работать они не могут. Кормятся за счет матерей, тем и счастливы. Или еще те, что вернулись из Франции и говорят, что Франция вымотала их, сломала, и они не могут больше ничего делать. Наверно, это правда. Посмотришь на них — старики стариками. Ты тоже, Али, уж прости, выглядишь стариком. Так действует Франция, ничего не попишешь. Лучше было остаться дома.
— Я не мог.
— Откуда тебе знать. Может быть, они бы тебя убили, а может быть, и нет. Посмотри на Хамзу, он еще там. Его даже не арестовали. Многие харки остались на родине и еще держатся.
— Они убили Джамеля! — рявкает Али, и едоки за соседними столиками оборачиваются на его крик. — И Акли! И тысячи других! Зачем бы я стал испытывать судьбу? Было ясно, что Алжиру мы не нужны. Они подталкивали нас на выход под автоматные очереди…
От речей Моханда у него пропал аппетит. Он отталкивает тарелку, на которой лежат в ряд крошечные разноцветные овощи — все равно вряд ли вкусные.
— Может быть, может быть, — соглашается Моханд. — Знаешь, иногда я не уверен, зачем все это было нужно. Независимость, ладно. Но как посмотришь на сегодняшнюю деревню, думается, что нас по-прежнему едят французы. С потрохами. Молодые даже не пытаются найти работу на родине. Выправляют бумаги и уезжают во Францию. А когда возвращаются, строят из себя самых умных. Трясут деньгами почем зря. Делают вид, будто забыли, как живут в деревне, на языке одна Франция. Не захочешь, а поверишь, что там они короли. Но вот поехал я к племяннику в Лион. Он говорил мне прошлым летом, что примет меня без проблем. Но приезжаю я в Лион, а он не подходит к телефону. Как нет его. Я знаю, где он работает, нашел его. Он так смутился. Говорит мне: «Дядя! Какой сюрприз!» И начинает объяснять, что время сейчас неподходящее. Что у него трудности. Ладно, не оставлять же меня на улице как собаку. Повел он меня в квартиру. Открыл дверь — темень кромешная. Их там четверо мужчин из деревни живут вместе в одной крошечной комнатушке. Вот она, Франция. Я делил с ним матрас. Он сказал мне: «Ты приехал за франками. Ладно. Я тебе их найду». Но я-то знаю, что он не может. У самого в кармане пусто. Даже чтобы пойти в кафе, занимает у соседей. А когда я уезжал, он мне сказал: «Дядя, ты лучше об этом не рассказывай». Я даже не спросил о чем. Сам знаю: о его жизни. Потому что будущим летом, когда он вернется, опять будет пускать пыль в глаза. Еще вскопает целую борозду Франции в сердцах молодых, и они тоже захотят уехать. Вот что такое теперь деревня, резонаторный ящик для лжи, которую приносят эмигранты. У них на языке только лживые слова. Может быть, тебе, в конечном счете, повезло. Ты их не слышишь. Ладно. Но, по крайней мере, тебе никому не надо лгать, ты ведь не возвращаешься. И потом, с тобой-то семья. В деревне столько женщин и детей живут без мужей, без отцов. Все равно что вдовы и сыновья вдов, хотя мужчина еще жив, но он работает за морем. Алжир устал считать тех, кого с ним нет. Ты знаешь, что в шестьдесят шестом провели перепись и отсутствующих тоже вписали. А в следующий раз кого впишут? Мертвых?
Когда приносят счет, Али настаивает, чтобы расплатиться. Он пожалеет об этом в конце месяца, но уж очень хочется ему показать Моханду, как хорошо он устроился. Или скорее — зная: Моханд никогда не поверит, что он богат, Моханд понял, как живет здесь большинство магрибинцев, — очень хочется состроить хорошую мину, сыграть в успех, хотя оба прекрасно понимают, что это лишь показуха. И Моханд из вежливости готов подыграть.
Они бродят по улицам Третьего округа и присаживаются на террасе кафе.
— Мне хочется анисовки, — говорит Моханд.
Впервые за вечер они улыбаются друг другу. Пьют маленькими глоточками мутный алкоголь, а по бульвару в желтоватом свете фар проезжают машины, их все меньше и меньше.
— А твои сыновья — хорошие сыновья? — вдруг спрашивает Моханд.
Али как будто чувствует под своей большой рукой челюсть Хамида в тот раз, когда он ударил его изо всех оставшихся сил в прошлом месяце.
— Да, — отвечает он наконец, почти удивившись.
— Это хорошо.
— Я все время говорю им обратное.
Они заказывают еще по одной, и на этот раз Моханд настаивает, чтобы заплатить самому. Он достает из кармана смятые банкноты.
— Мои сыновья имеют право на квартиры, на займы, на рабочие места, потому что я в войну ушел в партизаны. Все просто. Этого мы хотели, не так ли? Выбирая ту или другую сторону, мы хотели, чтобы стало легче нашим детям…
— Да, — кивает Али.
— Мои сыновья как все: они хотят уехать во Францию или даже в Южную Америку. Говорят об Алжире, кривя рот, и ни минуты не пожертвуют, чтобы улучшить, а не критиковать.
Официант ставит перед ними два новых стакана с белым алкоголем на донышке.
— Что-то все я говорю, — замечает Моханд, доливая напиток водой. — Скажи и ты что-нибудь. А то скучно…
Али колеблется и вдруг выпаливает:
— Я стал жайях.
Впервые он признается в этом чувстве. Он знает, что, даже если Моханд ему не друг, все равно поймет его. Так называют отбившееся от стада животное и эмигранта, порвавшего связи с общиной. Жайях — это паршивая овца. Тот, кому нечего больше дать группе, будь то семья, клан или деревня. Жайях — позорное пятно, падение, катастрофа. Это и чувствует Али. Франция — мир-западня, в котором он потерялся.
— Мне нечем больше гордиться…
— Ты работаешь, брат? — спрашивает Моханд с неожиданной нежностью.
Али медленно кивает.
— Я боюсь потерять место на заводе. Все говорят про кризис. Все закрывается. Если меня уволят, не знаю, что буду делать. Силы уже не те, и руки разучились мастерить. Я никчемный человек, один из тысяч… Кто даст мне работу, если я потеряю эту?
Моханд смотрит на него вопросительно, и он продолжает, объясняет. «Тот, кому нечего делать, пусть хотя бы обтешет свою трость». То, что было возможно в деревне, невозможно здесь. Здесь безработица. Мебель выбрасывают, а не чинят, потому что сделана она не на века. Есть телевизор. Тот, кому нечего делать, его смотрит. Так оно во Франции. Но как оставаться главой семьи, когда смотришь телевизор рядом с детьми и женой? Какая разница между тобой и детьми? Тобой и женой? Телевизор и диван стирают иерархию, семейную структуру, заменяя их одинаковой для всех леностью.
В деревне Али «заработал» право не работать. Он не прикасался к земле, потому что стал слишком важным и исполнял теперь чисто представительские функции главы семьи и предприятия (что было одно и то же). Он отдыхал, опираясь на дом, который сделал полной чашей. Здесь же он боится праздности, потому что она зовется безработицей. Она присыхает в пустом доме и горька, как листья олеандра.
— Я вспоминаю мою мать, — вздыхает Али, — в ту пору, когда я был пацаном и пытался заработать на жизнь. Помню, какое у нее было лицо, когда я жаловался на тяготы. Она всегда говорила: «Только снаружи мужчина — это мужчина, а в доме быть мужчиной и без того его призвание».
— Если честно, — говорит Моханд, пересчитывая сдачу (того, что осталось, хватит еще на одну анисовку), — я никогда не понимал эту поговорку.
Али молчит. Крутит фразу в голове так и этак.
— Может быть, она и правда дебильная.
По мере того как ими овладевает хмель, они превращаются в чистую речь. Их тела неподвижны, как брошенная ими на стулья куча зимней одежды, как силуэты, готовые рухнуть, если кто-нибудь заденет их пальцем. Они прикончили пачку сигарет. Оба больше не шевелятся. Только речь свидетельствует, что они еще здесь, еще не спят:
— Когда ты ушел в партизаны, ты никогда не думал, что поступаешь плохо?
— Почему?
— То, что ФНО делал раньше, тебя не тяготило?
— Нет.
Моханд ответил сразу, но тут же немного об этом пожалел. Он не хочет проявить неуважение к трупу Акли, оставленному голым на зимнем холоде. Старик был дорог им всем, несмотря на его допотопные бредни, и Моханду хотелось бы, чтобы он умер достойной смертью в своей постели.
— Акли понял бы, — говорит он. — Он никогда не был против независимости.
— Против независимости? Йя хамар [69], а кто был против независимости? Десять лет я живу с харки, и ни один ни разу не сказал мне, что он против независимости! Это тебе рассказывали, когда ты убивал для ФНО? Что эти люди против независимости?
— Я никого не убивал.
— За весь шестьдесят второй год, за все репрессии?
— Нет. Я только арестовывал.
— Ты знал, что с ними будет?
— Как все, я полагаю…
— И мирился с этим?
Моханд колеблется:
— Нет… Или, может быть, да. Сегодня я говорю себе, что это была трагедия, я ничего больше не понимаю. Но тогда это было в порядке вещей. Ты-то думаешь, что после подписания соглашений мы остались одни и могли все это утихомирить. Но это не так. Нам противостоял ОАС, они наносили удар, мы в ответ. Тут ничего личного. Я никогда не думал, что это пало на такого-то или такого-то, потому что он конкретно предал наше дело. Надо было убить кого-то, чтобы ответить тем. То есть — ты, ты и ты. Соседи говорили нам всякое, иногда мы знали, что это неправда. Но мы показывали, что нам не страшно. Говорили им: ты хочешь научить нас террору, ОАС? Да ведь это мы же его и придумали. Так было необходимо, вот и все, хоть и с виду несправедливо. Если бы ты это видел… Взрывалось повсюду, все время. Мир вдруг стал таким хрупким, я озирался и думал, что где угодно может рвануть, кто угодно может умереть завтра. От простого факта, что еще держится, еще стоит, дом ли, человек ли, на меня накатывала любовь. Клянусь тебе, я благодарил дома Палестро, стариков, которые еще жили, детей, которые продолжали рождаться. Ты не можешь понять.
— Ты тоже не можешь понять.
book-ads2