Часть 21 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ева, это Рома.
Звонок раздался ровно в половине первого, когда я давным-давно спала и видела приятные сны.
– Что случилось? – Я еле разлепила губы и глаза.
– Мама упала. Спустилась в сад. Оказывается, у нее там беседка была или что-то вроде того. В общем, она упала и пролежала там до вечера. Соседи потом обнаружили. Я сейчас в больнице. Завтра приходи сюда.
– Ага.
Я попыталась заснуть, но не получалось. В голове мелькали картинки: вот мы сидим в беседке, в этом укромном, никому не известном уголке, и режемся в карты; вот она поет песни глубоким хрипловатым голосом; вот рассказывает свою историю, полную драматизма и тоски об ушедшем…
И тут меня как будто обдало кипятком. Я вскочила. Как я могла ее там оставить? Как не подумала, что в ее возрасте она должна быть под постоянным присмотром, а не шляться одна по лестницам! Это я виновата! Я недоглядела, я упустила!
Остаток ночи я провела, ворочаясь, страдая от бессонницы и угрызений совести. Меня бросало то в жар, то в холод, то в ужас, то в оцепенение. Едва пробило шесть часов, я вскочила и побежала одеваться.
Когда я зашла в палату, то обнаружила ее за ширмой, на большой высокой кровати. На тумбочке стоял стаканчик с любимой вставной челюстью и таблетки, остатки завтрака лежали на подносе. Запах лекарств проник мне в горло, и я с трудом удерживаясь, чтобы не закашляться, набралась смелости и аккуратно отодвинула ширму. Тетя Лиля дремала, одетая в больничную пижаму и укрытая толстым одеялом. Несмотря на августовскую жару, в больнице было прохладно, и я поежилась от неприятной дрожи, пробежавшей по рукам.
Выглядела она страшно – лоб перевязан бинтом, на руке специальная фиксирующая повязка, под глазом заметный синяк. Мне стало невыносимо жаль ее. Я представила, как она лежала на грязной, пыльной земле, как тщетно звала на помощь, как приготовилась встретить свою смерть, одинокая и беспомощная… От потрясения и жалости я заплакала.
– Чего ревешь? – вдруг раздался хриплый голос.
– Как вы себя чувствуете?
– Ну, видишь, не померла пока. Рано мне еще.
– Как это случилось?
– Ну, понятно, как. Сидела, пасьянс раскладывала. Гадала на будущее. Потом стемнело. Я встала, чтобы домой идти. Потеряла равновесие и упала. Все.
Я опять сотряслась в рыданиях. Ведь я должна была быть с ней! Хотя мое рабочее время давно закончилось и формально я была здесь абсолютно ни при чем, все же чувствовала себя виноватой.
– Хватит рыдать! Ты не виновата.
– Больно? – спросила я, утирая слезы.
– Бывало и похуже.
– Что же теперь будет?
– Что будет, что будет… Я откуда знаю? Моя задача сейчас одна – успеть…
* * *
…По вечерам вся семья собиралась на кухне. На большом прямоугольном столе горят свечи, их тусклый свет освещает слабо, поэтому все стремятся сесть поближе друг к другу. Воск капает на стол и застывает в причудливых формах; дети фантазируют, каждый пытается угадать, что означают эти фигурки. Горячий клей скрепляет страницы разбросанных на столе газет, а отлеплять его сплошное удовольствие. Он мягкий, и податливый, и крошится, когда жмешь ногтем. Потом еще долго руки пахнут странной смесью мыла и меда.
В длинные зимние вечера младшие дети сидят возле печки, уютно потрескивающей и переливающейся отблесками огня, и лепят на ее горячие стенки бумажки, смоченные слюной. Бумажки высыхают, падают, дети их собирают и опять клеят. Такое развлечение может длиться часами. Кто-то из малышей не выдерживает, сбрасывает непросохшие бумажки на пол, а другие за это на него очень сердятся. Ханох наблюдает за их игрой из-под густых бровей, говорит мальчишкам полушутя: «Гей авек вун да нонт ерунда»[40]. И те, смущаясь отца, с веселыми криками бегут со своими бумажками к матери.
Жизнь была размеренной, спокойной, гармоничной и тонко, почти ювелирно выверенной. Евреи делили время на отрезки между праздниками: только лишь заканчивался один, со своими ритуалами, молитвами, традициями и блюдами, как подходил другой, и подготовка к нему часто занимала гораздо больше времени и сил, а главное – была намного интереснее, чем само торжество. Кроме того, недели пролетали в одно мгновение: только лишь провожали святую субботу, как наступал четверг, а за ним пятница, когда нужно было тщательно и напряженно готовиться к новой субботе. Они не признавали других праздников, кроме религиозных, не отмечали дни рождения или памятные даты. Бывало, Хана подходила к ребенку, целовала в лоб и говорила примерно так: «Поздравляю тебя сыночек, у тебя вчера был день рождения». Этим празднование и ограничивалось.
Только внешние факторы иногда нарушали чинный ход жизни еврейской семьи. Изнутри он был настолько отточен, что скажи еврею, что когда-нибудь это изменится, он бы никогда не поверил. Закон этот, неизменный на протяжении веков, обязан был простоять еще тысячелетия. Это была устойчивая жизнь, полная странных ритуалов, суеверий и предрассудков, глупых поверий и наивных проклятий.
Когда русская печь наверху накаляется, забрасывают внутрь ведро картошки, и через полчаса она румянится, морщится. Иногда Хана сварит горох, в сите пересыплет его солью, и все, вместе с гостями, с удовольствием едят его как лакомство. Рядом, на стуле, как полноправный член семьи, разместился кот Рыжик, довольно выставив лапки на стол. Он очень воспитанный кот, поэтому никогда не опускается до банальной кражи и ждет, пока ему подкинут кусочек. Тогда ловким движением когтя он сбрасывает его на пол и в одну секунду проглатывает.
Кто-то помогает Хане теребить тушки птиц, очищать горох от шелухи. Девушки штопают, варят, играют с младшими.
Хана и Ханох тоже любили такие вечера. Русской грамотой они не владели, газет не читали, а тут от многочисленных рассказчиков можно было услышать свежие новости.
Иногда кто-то из старших детей брал толстую книгу на идиш и вечером в субботу читал нараспев легенды о Самсоне и Далиле, о царе Давиде, о прекрасном Иосифе. После они сочиняли «продолжение», и родители, для виду, конечно, страшно ругались: разве можно исправлять священную Тору?! Но эти совместные выдумки доставляли всем огромное удовольствие. Они никогда так не смеялись и не плакали, так не страдали вместе с героями и не радовались за них, как в эти вечера.
Оторвавшись от шитья или другой скучной домашней работы, Хана задумчиво разглядывала своих детей. Теперь их было восемь. Мойшик, старший, – сильный и крепкий парень. Руки мощные, как у отца, тело коренастое, сбитое, а глаза веселые, озорные. Видно, о срамном думает. Жениться бы ему пора, а он все никак не решится. Ицик – тот другой. Скромный. Любит всякую мелочь: гвоздики, отверточки, обрезки железа, пластинки, скрепки. Вечно ковыряется в них, составляет какие-то механизмы – так целый день просидеть может. Уж когда Хана, не выдержав, подойдет да сзади подзатыльник влупит, чтобы проснулся, нехотя поднимается, идет за матерью. Двойра – черноглазая, черноволосая, яркая. Подвижная, быстрая, проворная – она любого за пояс заткнет, спуску не даст. С характером девица растет, с прытью. Нехама – построже. Не такая воздушная как старшая, но и не без искорки. Рыжеватая, как мать, кожа белая-белая, с чуть заметными веснушками, чистая-чистая. Ростом высокая, спиной прямая, взглядом упрямая. Видно, цепкая, расчетливая. Купчихой будет. Мириам – серьезная, молчаливая, скромная. Светленькая, будто и не из их рода. Глаза серые, волосы русые. Чтой-то себе думает, не узнать.
Шестилетняя Лилечка, самая смышленая из дочерей. И красавица, каких еще не было! Волосы золотистые, шелковистые, кудрявые падают ниже плеч. А глазки черные, пытливые, пронзительные. Арону пять, а Меир – совсем еще малыш. После рождения двойни молока у Ханы не осталось, поэтому их тоже выкормила Карлыгаш, которой Бог дает потомство каждый год. С младшими больше всего забот. А возраст уже не тот – почти сорок. Силы уходят, а заботы лишь прибавляются… Да и Ханох стареет. Уж нет той ловкости, что раньше; уж руки теряют прежнюю силу и твердость; уж взгляд не так остер… Скоро шестьдесят. И, кажется, она снова беременна.
А Лилечка тем временем читает вслух газеты. Она быстро схватила русскую грамоту, сопоставляя слова на иврите: буква алеф – а, бейс – б… Родители не смогли освоить сложную науку русского языка, поэтому для чтения газет подзывали младшенькую. Газеты были разные, подобранные без всякого толка и порядка, поэтому иногда новости за декабрь читали только в июне.
– Ну, читай, читай. – Отец лениво улыбается сквозь усы.
Лилечка собирается с духом, открывает газету и громко и старательно читает, четко произнося каждое слово:
– «Легальный аборт». Петербургское общество врачей вырабатывает проект легализации аборта».
– Мама, а что такое аборт? – спрашивает Лилечка своим звонким, чистым голосом.
В комнате воцаряется молчание. Взрослые стыдливо переглядываются.
– А там ничего другого нет? – строго спрашивает старший брат Моисей.
– Тут еще много написано. Вот, «аборт, практикуемый уже восемь лет».
– Дальше читай, – приказывает отец.
Лилечка понимает, что сказала что-то неприличное, и личико ее краснеет. Еще чуть-чуть, и она расплачется.
– Читай, читай, – подбодряет отец и ласково гладит ее по голове.
Обрадованная отцовской поддержкой, она хватает со стола ядрышки семечек, посыпанные сахаром, и громко хрустит в перерывах между чтением.
– «Здоровый сон». Не так давно врачи советовали спать на правом боку. В настоящее время, когда благодаря рентгеновским лучам физиология получила возможность наблюдать отправления внутренних органов человека, медики пришли к заключению, что самый здоровый сон на спине именно в положении, указанном на рисунке, так как сердце не сдавлено и работает правильно и даже отдыхает при этом».
– Хорошо, хорошо, – соглашается отец, подкручивая длинные пейсы. Он гордился своими пейсами, считал их украшением и обязательным атрибутом думающего человека. – И перестань жевать, ничего не разобрать!
Лилия высыпает из потной ладошки семечки обратно в миску и продолжает:
– «Количество энергии, которое выигрывает человек при подобном сне против обычного за одну ночь, равняется работе поднятия с земли на 4 фута тяжести весом в 120 фунтов».
– Вот это правильно! Вот с этим я согласен! – довольно комментирует Ханох, покручивая указательным пальцем кудрявый пейс и пробуя его на вкус.
Залман, если не был занят учебой или заседанием революционного кружка, участвовал в семейных вечерних посиделках. С ним приходил и соседский парень Айдар, который в последнее время тоже увлекся марксистской теорией о всеобщем равенстве.
Как настоящий революционер Залман пытался склонить хозяев дома в свою веру, притаскивал откуда-то толстенные сочинения Маркса и Ленина, но те лишь скучали и засыпали под его однообразное, неинтересное, хотя и пламенное чтение. Им было намного интереснее играть в карты, лото, шашки.
– Нет, вы только послушайте! – кипятился Залман. – Вы только послушайте, какая мысль: «Свержение самодержавия – необходимый, но лишь первый шаг к осуществлению великой исторической миссии пролетариата: созданию такого общественного строя, в котором не будет места эксплуатации человека человеком. Русский пролетариат сбросит с себя ярмо самодержавия, чтобы с большей энергией продолжать борьбу с капитализмом и буржуазией до полной победы социализма», – цитировал он незаконно добытый труд Ленина.
– Чушь, – бросил лениво Ханох, – чушь и белиберда. Постэ майсэс[41].
– Да как же так! – не унимался Залман. – Что ж, по-вашему, пролетариат не заслуживает достойной жизни? Что ж, вы, может быть, отрицаете право человека на свободу, на равенство? Может быть, вы считаете, что только буржуи да богатеи могут жировать, в то время как мужик с голоду пухнет? А деревня вымирает!
– Послушай меня, Залман Ицикович! – Ханох нахмурился. – Какое тебе дело до русского мужика? Какое тебе дело до русской деревни? Это чужой народ и чужая страна, не лезь туда! Живи себе спокойно, читай Тору, молись, учись. Только выкинь ты эту дурь из головы!
– То есть как это выкинь? – Залман не на шутку рассердился. – Я выкину, он выкинет, еще кто-то выкинет! Так и ничего делаться не будет. Так и двигаться ничего не будет! Конечно, таким, как вы, богатеям сытым, никакого дела до бедноты нет!
– Что? – Тут уж и Ханох разъярился. – Щенок! Бесенок! Ди клаг брэнгэт дих![42] Я свои деньги заработал! И дом свой заработал! Вот этими руками! – Он трясет своими кулачищами, а дети, напуганные, прижимаются к матери. – А ты? Что ты умеешь делать, кроме как языком молоть? – и он схватил обожженные ладони Залмана, в жизни своей не державшие ничего тяжелее Талмуда.
Но мальчишка рассвирепел не меньше старика, рывком высвободил руки и закричал, нагло глядя Ханоху в лицо:
– Социализм предполагает работу без помощи капиталистов, общественный труд при строжайшем учете, контроле и надзоре со стороны организованного авангарда, передовой части трудящихся!
– Господи, опять заученные фразы. – Ханох бессильно опустил руки. – Послушай меня, мальчик, – продолжил он уже спокойнее, – я тоже когда-то был молодым. И я тоже считал, что могу перевернуть мир. Что могу заставить солнце светить по ночам, а звезды – мерцать днем. Но такого не бывает! Пойми ты, бедные всегда будут бедными, а богатые будут богатеть. И это – закон жизни. Ты его не изменишь, ты должен с ним смириться.
Все замолчали. В комнате повисла тяжелая тишина. Слышны были только треск горящих дров в печке и скрежет кошачьих лап о деревянный пол.
– Вот меня давно такой вопрос интересует, – сказал вдруг Залман, по-хамски развалившись на стуле, – вот вы, евреи правоверные, свинину не едите? Нет? А почему, можно поинтересоваться?
– Да бог с тобой, Залман, – сказала Двойра, – что ты несешь такое? Ты что, с ума сошел, что ли?
book-ads2