Часть 6 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И вдруг с отцом и матерью стало происходить что-то необъяснимое. Вечерами родители зачем-то накрывали кастрюлей телефон – у них теперь был свой телефон – и закрывались на кухне. Там рьяно шумела льющаяся в раковину вода, громко и торжественно говорило радио: сегодня вся страна… А голоса родителей были едва слышны: чужие, отстраненные. Он прятался в коридоре за ветхой и линючей, бабушкиной еще, шубой, стараясь разобрать хоть слово.
Мать была хирургом. Еще недавно она с гордостью рассказывала, как хорошо оснащено ее новое операционное отделение. Теперь она хотела срочно уехать. Отец уговаривал остаться.
– У тебя же моя фамилия, – говорил он тихо.
– Думаешь, у них нет моей анкеты? – отвечала мать.
– Все обойдется, – неуверенно говорил отец. – Смотри, меня назначили старшим сотрудником. Дали допуск. Первая категория! Разве я бы его получил, если бы нас в чем-то подозревали? Квартира. Зарплата. Паек. Утвердили тему диссертации.
– Ты читал, что пишут в газетах? – с желчью спрашивала мать. – Врачи-убийцы! Я училась у одного из них, понимаешь ты или нет?
Отец смолкал. Потом говорил:
– Игорь поможет.
– Как бы Игорь сам не загремел, – безрадостно, тускло отвечала мать. – Это только начало.
Эти ночные слова сокрушали то невидимое, теплое, мягкое, что было его домом, оставляли зияющие проломы, откуда веяло неизвестностью и страхом. Ему начало казаться, что на него странно смотрят некоторые учителя – будто знают что-то. Страх стал приправой всех блюд, тенью всех чувств, эхом всех звуков. Страх убрал из мира перила, подпорки, украл привычное чувство равновесия, отнял ловкость.
Поэтому он и упал в раздевалке после урока физкультуры. Запутался в штанах. Неловко смахнул со скамейки чужую холщовую сумку. Из нее вывалились сменные вещи – и пачка замусоленных фотокарточек с обкусанными, надорванными углами.
Стоявший рядом Вовка Сапожок, классный петрушка, подскочил, заглянул через плечо, присвистнул от изумления, сально, гаденько причмокнул.
Карточки рассыпались внахлест, вперемешку. Голые ноги, груди, зады, черно-белая глянцевая плоть, чулки, страусиные перья, кисейные занавеси, диваны, туфли. Женщины на спине, на корточках, на коленях. Нагие мужчины в черных шляпах. Темные заросли волос между дебелых женских ног. Члены во ртах. Обнаженность не самих тел, а запретной, закрытой одеждами повседневности настоящей жизни мужчин и женщин, страшащая серьезность происходящего там, на фото, будто он увидел роды или смерть. И – странные, нездешние наряды, украшения, словно из сказочного театра, из потустороннего ритуала, из выморочного мира, которого больше нет.
Он смотрел, обмирая. Затих, наклонился вперед Сапожок, прижался к плечу, будто в любовной истоме.
В раздевалку ворвались голоса. Старшеклассники, волейбольная секция. Высоченные, мокрые от пота, злые после игры. Сапожок первым почуял неладное, попытался отскочить, но лишь повалился ему на спину, стал елозить по заду, как суетливый и малорослый дворовый кобель, а потом откатился, юркнул куда-то.
Старшеклассники загоготали, загыкали, но вдруг примолкли.
– Ах ты крыса, – тяжелый удар отбросил мальчика к скамейке.
Мальчик знал этот голос. Сын полковника Измайлова, военного коменданта Города. Он видел его с отцом в гостях у дяди Игоря. Подслушал там разговор взрослых, рассказывавших, что полковник после войны был послан в Германию демонтировать научное оборудование и привез оттуда “много интересного себе лично”.
Интересное… Мальчик понял, что Измайлов-младший взял эти фотокарточки у отца. Взял наверняка тайком. И если их найдут, если войдет сейчас учитель…
Он опи́сался.
Измайлов поднял его за шкирку. Фотокарточек на полу уже не было.
Чернявый, крутолобый, сын коменданта смотрел на него, но скрытно косил взглядом по сторонам – похоже, не всем в команде верил. Да еще и младшеклассники рядом.
– Вякнешь кому, убью, паскуда! – Измайлов толкнул его в угол раздевалки.
И прежде, когда в семье был мир, мальчик не стал бы ничего рассказывать родителям. Как доказать, что он не хотел, не собирался воровать эти карточки? Как признаться, что он вообще их видел?
А теперь мальчик чувствовал, что даже признайся он – родители не услышат, не снизойдут.
Им не до него.
В последующую неделю Измайлов трижды как бы случайно встречал мальчика около двери класса. Просто стоял и смотрел. В его взгляде проступала крутая порода отца, который так же спокойно сидел за столом, любезно оглядывая собеседников, и люди как-то подбирались, откладывали вилку, начинали зачем-то тереть пальцем ножку рюмки. Мальчик вспоминал черно-белые, покорно изогнутые тела, мужчин в черных цилиндрах, руку Измайлова, его злой и горячий шепот – и чувствовал, что не в его силах отлепиться от этой памяти.
И вот снова наступил день, когда последний урок физкультуры совпадал с занятием волейбольной секции. Раньше он сумел бы увильнуть, например, загодя простудиться, наглотавшись снега, и остаться дома. Но хитрить уже не получалось. Для этого были нужны маленькие, но наличные силы, которых не получишь в кредит, сегодняшняя веселая сметка. А мальчика мучили страх и вина: ведь если бы он не задел, падая, сумку Измайлова, ничего бы не было.
Он отсидел уроки. Надел слишком длинные, плохо смазанные лыжи с расшатанными креплениями.
Кросс.
Первый круг он пробежал даже с охотой, сам удивляясь, откуда это безразличие, глуповатая, безропотная сноровка тела – вопреки и лыжам в заусенцах, и ужасу впереди. Потянул ветер, слабый морозец ослаб еще чуть-чуть, и снег на лыжне, пусть и укатанный, утрамбованный, стал липнуть к худо просмоленным лыжам.
Началась сырая метель. В белесой круговерти скрылись фигурки одноклассников, здание школы. Снег налип тугим горбиком на правую лыжу, мальчик дернул ногой, и шурупы крепления выскочили из разболтанных гнезд, прыснув ржавой древесной трухой.
Он стоял, одна нога с лыжей, другая без. И вдруг понял, что в его жизни нет такого добра, которое охранит от Измайлова, ждущего в раздевалке. Знание это было очевидным и окончательным, как приговор, очень взрослым. И мальчик безмолвно воззвал, попросил у метели, у неба, у кого угодно: спасите!
Мир, казалось, не ответил.
Он снял вторую лыжу и покорно пошел к спортзалу.
На крылечке никого не было. Волейбольная сетка в зале еще чуть-чуть покачивалась. На судейском стульчике лежал свисток. Мяч закатился в угол.
Казалось, он вошел в какую-то опасную прореху в метели, попал в мир-близнец, где нет людей. Если бы началась война, по всему Городу завыли бы сирены воздушной тревоги. Враг напал внезапно?
Он заглянул в столовую. На столах стаканы с чаем, недоеденные куски хлеба. Пахнет пригоревшей гречневой кашей. Старая кошка Дуська сидит у бака, куда сбрасывают очистки и кости.
Дверь в актовый зал была приоткрыта. Из-за нее доносились придушенные всхлипы.
…В зале темно, горят лишь несколько ламп у сцены. Там учителя, ученики, сторож, поварихи. На сцене директор. Он поднимает вверх единственную руку, будто тщится схватить, удержать кого-то улетающего, и тем голосом, каким посылал в атаку свой танковый батальон, кричит:
– Минута молчания окончена! На колени! На колени! – и сам опускается первым, и все опускаются.
– Помянем, – голос директора срывается. – Помянем нашего… Дорогого… – давний косой шрам, идущий через висок и щеку, белеет, лицо наливается дурной кровью. Давняя контузия, удар немецкого снаряда по танковой башне, вновь оглушает его, он оседает, простодушная повариха вскрикивает:
– Убили! – И все начинают рыдать, слово “убили” будто высвобождает плач.
Кто-то кладет руку на плечо. Это Измайлов. Рот перекошен, в пустых, ошалелых глазах слезы. Мальчик чувствует, что сам он тоже плачет. Измайлов встает, бредет куда-то. Люди поднимаются будто оглушенные, цепляются друг за друга.
В центре сцены висит портрет человека с усами. Мальчик знает, что Город был основан по его прямому приказу. Портрет перечеркнут широкой черной лентой в углу.
Верящий в бессмертие этого человека, этого имени, мальчик не может осознать, что тот на самом деле мертв; уменьшился до испустившего дух тела. Ему кажется, что тот умер не по-настоящему, пожертвовал собой на час, на день, чтобы отвратить возмездие Измайлова, спасти его, ничтожнейшего из ничтожных. Его охватывает безудержная волна счастья и боли, желания в ответ пожертвовать собой, отдать всю свою жизнь, нынешнюю и будущую, благосклонной силе, воплощенной в таком привычном, таком родном портрете. Он рыдает неистово, выплескивая страх, потолок опрокидывается, лампы летят косым кругом.
Тьма. Безмятежность.
Колкий, стеклянный запах нашатыря.
Измайлов больше не подходил к нему. А в конце лета исчез из Города. Вместе с отцом-комендантом.
Отец и мать больше не запирались вечерами на кухне и не накрывали кастрюлей телефон. Мать снова начала хвалить свою новую операционную.
– Сняли, сняли Измайлова, – подчеркнуто равнодушно сказал дядя Игорь, когда они пришли в гости. – Оказался сообщником врага народа Берии.
А мальчику казалось, что все это сотворила та благая сила, которой он сумел дозваться. Он знал теперь, что человек с лицом портрета на самом деле умер, умер окончательно. Зато он угадал, различил присутствие той же силы в дяде Игоре, в его простом, сияющем слове “сняли”, в котором скрывалось торжество, потаенное, великое знание причин и следствий.
В госпитале Калитина грыз тот же детский страх одиночества и оставленности.
А вот спасительной силы больше не было. Все ее миражи развеялись, исчезли, как знамена и гербы страны, где он родился.
Оставалось только послушание пациента. И размышления, в которых он пытался рационализировать свой страх, найти путь и опору для безусловной, а не иллюзорной надежды.
…Калитин отложил газету, которую перечитывал. Он не любил читать с экрана, глаза уставали слишком быстро, и сделал чтение бумажных газет частью своего образа: консервативный ученый на пенсии, эмигрант, не сумевший достичь прежних высот на исторической родине и ушедший на покой.
А еще он инстинктивно опасался компьютеров, смартфонов, собирающих и хранящих метаданные; старался не использовать виртуальные поисковые машины, запоминающие запросы; не верил ни VPN-протоколам, ни шифрованию.
Только анонимная бумага – свежий выпуск, купленный в табачном киоске.
Теперь газеты ему приносил персонал госпиталя, уважительно подшучивавший над одиноким стариком: кто бы еще мог так спокойно перелистывать суетные страницы новостей, имея подозрение на неоперабельный рак, ожидая, что вот-вот станут ясны результаты обследования и окончательный диагноз?
Химик по образованию, Калитин многое знал о человеческом теле, но с одной узкой, специфической точки зрения: как это тело умертвить. Он был неплохо осведомлен о современных методах лечения рака, некоторые из них отдаленно пересекались с его исследованиями; он ведь тоже, если очень грубо обо бщать, изучал направленное уничтожение определенных клеток.
Однако он все же оставался профаном в медицине. Отвлеченное, теоретическое мышление о смерти, ставшая в лаборатории рутиной близость к ней породили у Калитина развращенное высокомерие технократа, уверенного, что разрушение и созидание, убийство и исцеление одинаково возможны; все, что можно сломать, можно и починить – вещь, тело, дух, просто этим занимаются другие специалисты, которые будут под рукой в случае необходимости: ремонтники, доктора, психологи.
Он, целенаправленно разрабатывавший вещества, от которых не было спасения, знавший хватку их свирепых молекул, все же инфантильно верил, что в случае обычной болезни спасение всегда возможно, оно лишь вопрос своевременного упреждения, вопрос средств, усилий, цены; и Калитин был готов заплатить самую высокую.
Он мог позволить себе хороший госпиталь. Хороших врачей. Мало, слишком мало для твердого упования. Ожидать помощи было бы глупо. Ему не раз сухо давали это понять. Приглашение проконсультировать следственную группу – прощальный привет, неуклюжая административная нежность. Знают или догадываются, что, скорее всего, еще год он будет на ногах. Национальная бережливость: выдавить всю пасту из тюбика. Счета из клиники тоже нужно отработать, подвести дебет-кредит, страховка ведь не все покроет. А еще похороны.
Калитину не сказали по телефону, какое именно преступление расследует группа. Секретность. По телефону нельзя. Что они знают о секретности? В том, давнем, прошлом к Калитину бы приехал вооруженный фельдъегерь с опечатанным конвертом в опечатанной сумке. Секретность… Как будто можно не догадаться, если газеты трубят вовсю. Анафилактический шок или его симуляция. Вероятно, вещество естественного происхождения. Не его лаборатория, не его работа. В ресторане, с близкого расстояния. На глазах у свидетелей. Авантюра. Не умер сразу, сумел продержаться, прошептать. Дистанция? Доза? Способ? Погода? Особенности организма? Пища? Кстати, непонятно, успел он поесть или нет, что именно ел, газетчиков это, конечно же, не интересует, и про алкоголь ни слова, дураки ивановичи. Интересно, интересно… Надо еще раз перечитать.
В первые годы после побега Калитин вообще не читал газет. Новости его не интересовали. Лаборатория, его детище, осталась там, на родине, предавшей его. Исследования заморожены, персонал отправлен в неоплачиваемый отпуск.
Он твердо надеялся, что ему поверят здесь, выделят ресурсы, дадут сотрудников. Он восстановит свой арсенал, продолжит прерванные исследования. Спецслужбы, убеждал себя Калитин, везде одинаковы. И уж бывшие противники из-за железного занавеса, собиравшие когда-то сведения о его лаборатории буквально по крупицам, видевшие в деле ее творения, – они-то точно должны были понять, какой товар у него в руках, отличный, перспективный, бесценный…
Шли допросы, проверки. Долго, муторно решалась его судьба, а он все ждал и надеялся. Его выскоблили дочиста, выведали все – кроме Дебютанта, его последней тайны; препарата, на который еще не существовало полноценной документации. Не рассказал Калитин и о том, что у них в лаборатории называлось испытаниями на манекенах.
В итоге ему предоставили возможность остаться. Укрыли от ищеек. Но дали лишь ничтожную, хотя и очень хорошо оплачиваемую, должность внештатного консультанта по расследованиям, связанным с химическим оружием.
Словно носом ткнули: ты натворил, тебе и убирать.
book-ads2