Часть 4 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Прощаясь в коридоре, дядя Игорь сказал как бы между делом:
– Рекомендацию на спецфакультет я напишу. Но при одном условии. Пусть приходит завтра утром к Третьей проходной. Я выпишу пропуск.
И родители, и мальчик остолбенели.
Третья проходная Института!
Их и было всего три. Каждый в Городе знал их.
Первая – где широкие ворота для машин и поцарапанные турникеты для рабочих. В бюро пропусков очередь, кто-нибудь пытается дозвониться по тугоухому внутреннему телефону. Документы проверяют пузатые вохровцы с револьверами в облезлых кобурах, пахнет скукой, пóтом, столовскими кислыми щами.
Через Вторую проходную ходил на работу сам отец. Застекленный вестибюль Института был занавешен плотными волнистыми шторами, и только когда на мгновение открывались двери, можно было увидеть серый мраморный холл, охрану в серых пиджаках. Картонные пропуска, годные для Первой, тут не годились. Только такие, как у отца: с фотографией, в темной дерматиновой книжице.
А Третья… Третья была просто железной дверью со звонком. Дверью в кирпичном торце дома без окон. Откуда-то все знали, что она ведет туда же, куда и другие две: во внутренний периметр Института, город в Городе. Напротив Третьей было запрещено останавливаться машинам, сразу подходил регулировщик. Рядом не строили ничего выше двух этажей.
Но кому принадлежала Третья, кто встречал пришедших за дверью – этого никто не знал. А кто знал, молчали.
– Ко Второй, – то ли переспросил, то ли поправил отец.
– Нет. К Третьей, – ответил дядя Игорь, мягко улыбнувшись. – В одиннадцать.
Мальчик почуял, что этот ответ по-живому режет нити, связывающие его с родителями. Отец не был за дверью Третьей. Не мог и надеяться там побывать. А он – будет.
Завтра.
В одиннадцать.
Утром отец дал ему свои наручные часы. Мальчику хотелось, чтобы весь мир знал, куда он идет. Но, как назло, прохожих попадалось мало, а возле Третьей улица и вовсе была пустынна. Хоть бы взгляд из окна, из проезжающего автобуса!
Секундная стрелка торопила. Мальчик поднес палец к звонку. Нажал. Кнопка оказалась очень тугой. Тишина. Вдруг ему показалось, что он может еще развернуться, уйти – к отцу и матери, в прежнюю жизнь. Он оглянулся. Пыльная улица. Какой-то высокий оборванец в черном, грязном ватнике остановился на углу, смотрит; откуда он тут взялся, это же Город, здесь нет бродяг! Мальчик вдавил кнопку что было сил. Внутри раздался резкий, похожий на сигнал тревоги звон.
Хмурый и удивленный прапорщик взял его новенький паспорт, переписал имя и фамилию. Пододвинул желтую тетрадь с закурчавившимися уголками: распишись. Позвонил по телефону, прокрутив две цифры на диске: 2–8.
Пришел другой прапорщик, сказал: следуйте за мной. В петлицах у него были те же змея и чаша. Сердце ушло в пятки от неброской близости тайны. Коридор. Обитая дерматином дверь. Узкий проход по двору, отгороженный кирпичной стеной; за ней кто-то скулит. Собаки, что ли? Следующая дверь. Вытертый линолеум на полу. Запах неубранного класса после каникул. Окна, в которые видно только высокие кирпичные стены. Лабиринт. Ему стало зябко. Он уже потерялся в пространстве, перестал ориентироваться относительно улицы.
Сейфовая дверь. Большая пустая комната. Следы на обоях – тут раньше были стеллажи. Мальчик был растерян и огорчен. Где приборы, где лаборатория, где, наконец, тайна?
Из двери напротив вышел дядя Игорь в простом синем халате. Еще один, другой дядя Игорь. Поманил двумя пальцами: иди за мной. Темным, пыльным коридором они попали в раздевалку, где стояли необычные, широкие металлические шкафы для одежды, сбоку – душевая, ситечки душей размером с головку подсолнуха.
– Когда-то мы тут переодевались, – сказал дядя Игорь. – Дальше начинается чистая зона. Теперь этого места нет. На бумаге этот корпус давно снесен, чтобы построить новый. Да вот строители припозднились. Этого места нет, понимаешь? Поэтому я могу привести тебя сюда.
Мальчик стоял, слушая каждое слово.
– Твой отец хороший химик, – сказал дядя Игорь. – Но он боится того, что исследует. Боится. Поэтому я никогда не возьму его в свою лабораторию. А ты боишься?
– Нет, – ответил он, не успев даже подумать.
– Открывай крайний, – дядя Игорь указал на шкафчики.
Мальчик открыл. Внутри, стиснутое стенками, было нечто: зеленая резиновая шкура, сращенная с противогазной маской. Он выволок ее, тяжеленную, скользкую от тальковой присыпки, похожей, как ему казалось, на чешуйки прошлогодней змеиной кожи.
– Надевай, – сказал дядя Игорь.
Он кое-как вставил ноги в резиновые штанины, набросил скафандр на себя. Горло сжал тугой и жесткий воротник. Запястья перетянули манжеты. Дышалось с трудом, перед глазами поплыла дымка. Руки дяди Игоря выпрямили ему спину, застегнули, завязали нахлестом ремешки на руках и ногах – и он остался внутри, в резиновой утробе, будто живой детеныш в туше издохшей рептилии.
– Повернись. Посмотри в зеркало, – донесся будто издалека голос дяди Игоря.
Он неловко шагнул, будто лишь учился ходить, переставил громоздкие сапоги. Он отчаянно хотел прочь из резинового чрева, из скользких его, мертвящих объятий.
– Посмотри на себя, – повторил из глубины дядя Игорь.
Сквозь запотевшие окуляры маски он едва нашел зеркало.
На него смотрело чудовище. Жуткий болотный урод с тупыми кругляшками глаз, безротый, безликий, чужеродный всему живому, не знающий схожести и родства.
Он. Другой он. Особый. Неузнаваемый.
И вдруг мальчик почувствовал несказанный покой, высшую защиту, которые дарил этот скафандр.
Резиновые складки больше не давили. Горло привыкло к хватке воротника. Мальчик стоял, не ощущая веса многих килограммов резины, будто парил. Оно в зеркале – было им, и он хотел, чтобы слияние не кончалось. Это было восхитительнее увешанного орденами мундира дяди Игоря, острее всего, что он чувствовал в жизни.
В этом обличье он ничего не боялся. Как дядя Игорь.
Когда мальчик вылез наружу, потный, раскрасневшийся, перемазанный тальком и какой-то скользкой пастой, совершенно счастливый, дядя Игорь широко улыбнулся и похлопал его по плечу.
– Это наш старый костюм. Мы начинали с таких. Иди, тебя проводят. Рекомендацию я напишу. Закончишь с отличием – возьму к себе.
Он замер, не верил. Дядя Игорь мягко подтолкнул его в мокрую спину: иди, иди.
Глава 4
Подполковник Шершнев взял отгул. Он ехал праздновать день рождения сына. Шестнадцать лет. Последний год в школе. Жена разошлась с ним после третьей командировки на Кавказ, когда Максиму было три. Теперь у нее был второй брак, у Максима – сводная сестра. Шершнев хотел бы убедить себя, что их с Мариной развела война. Обычная офицерская история, не он первый, не он последний. У них в отделе в те годы было много разводов. Страна жила так, будто никаких сражений на ее территории не было. И жена, повторял себе Шершнев, просто переметнулась к большинству, не желавшему знать о крови и грязи, о военной страде и жертвах.
Однако убедить себя до конца не удавалось, и это беспокоило не терпящего неоднозначности Шершнева.
Он не жалел ни о чем, что сделал на той войне – и на других, последующих.
Был лишь один случай, который Шершнев считал, наверное, неправильным, чреватым. Слов точнее он не умел подобрать. Неправильным – не в нравственном смысле, угрызения совести его не мучили. Если говорить сугубо о морали, он и снова поступил бы так. И все же он чувствовал какое-то нарушение, допущенное тогда, какой-то вывих судьбы, не впрямую, но предопределивший уход жены, постепенную потерю контакта с сыном, пошедшим, как казалось Шершневу, в чужую, тонкокостную, кисейную породу.
Марина была слишком, до ворожбы, чуткой, могла угадать нечто, выхватить из воздуха – и передать, сознательно или бессознательно, это знание сыну. Она не запрещала им встречаться, наоборот, сама иногда просила подъехать, провести день с Максимом. Но Шершнев ощущал, что сын не просто отдаляется, взрослея; он будто знает что-то об отце, чего знать не должен, и как бы спрашивает порой, напрашиваясь на ссору, на резкость: кто ты на самом деле, отец? Каково твое истинное лицо? Что ты делал на войне?
Мысли, что ему есть чего стыдиться, Шершнев категорически не допускал. Он считал свою совесть чистой.
И все же он десятки раз возвращался в мыслях в ту ночь, в тот судовой контейнер на задворках военной базы, служивший и камерой, и допросной. Вспоминал запах крови и рвоты; кто-то из сослуживцев шутил, что у врага и блевота, и дерьмо воняют по-другому.
Тусклый свет, прикованный наручниками к стенке нагой человек в противогазной маске. Повторяющиеся вопросы: кто, когда, где. Крик, шепот, проклятия, плач, скулеж. Лейтенант Евстифеев пережимает патрубок, по которому идет воздух в маску.
Знакомое чувство власти: превратить узника в безымянную куклу с резиновой безликой головой, заставить голое, раскрытое мукам тело откликаться на ритмичный и неумолимый язык боли: кто, когда, где? Свобода не прятать лица, умножающая эту власть, делающая ее сугубо личной и потому особенно острой, дурманящей.
Ныне Шершнев искал в памяти иной выход из контейнера, из четырех железных стен его. Он не раскаивался, даже не сожалел о пытках, о раздавленных пальцах, сломанных ребрах, выпученных от удушья глазах за помутневшими стекляшками противогаза.
Но он должен, обязан был сразу догадаться, что агент просто сводит их руками свои счеты. Шершнев долго искал полевого командира, которого приказано было уничтожить. Наконец один из агентов указал якобы на командирского связного. А на самом деле подставил Шершневу пустышку, бессмысленного, ничего не знающего подростка, опьяненного ненавистью к солдатам; последнего мужчину в роду, что давно враждовал с родом агента.
Но Шершнев сорвался, непозволительно увлекся ловчим азартом и поверил, поверил, что пленник, пусть и совсем сопляк, знает, где командирский схрон.
Все было напрасно. Их тяжелое упорство в пытке. Его юношеская, обрядовая гордость, не позволявшая признаться, что он – не тот.
Их скудная изобретательность.
Его долготерпение жертвы.
Когда он наконец сломался по-настоящему, заговорил без утайки, Шершнев мгновенно понял, как и кому позволил себя обмануть.
Мальчишку, наверное, еще можно было попытаться спасти. Отдать или продать родственникам, что день и ночь стояли у ворот базы, передавая из рук в руки затертые, неизвестно кем составленные списки. Так и поступали иногда со второстепенными арестантами – за живого давали гораздо больше денег, чем за мертвого.
Но Шершнев распорядился, чтобы мальчишку добили и похоронили в тайной яме за цементным заводом. Ошибка была слишком позорной.
Хорошо еще Евстифеев – недалекий, исполнительный чурбан – так, похоже, ничего и не понял. А если бы мальчишка заговорил, узнали бы и местные, и сослуживцы: слухи тут быстро расползаются.
Военные могли арестовать любого и выбить какое угодно признание; это было в порядке вещей. Но офицер, который купился так, как купился на разводку агента Шершнев, превратился бы для своих в лопуха, для чужих – в посмешище; заработанный авторитет улетучился бы в мгновение ока.
Шершнев не дождался исполнения приказа. Уехал. Вернувшись через неделю, спросил у сержанта Капустина, пьяницы, блудодея, палача, торговца пленниками: “Сделано?” И получил ожидаемый ответ: “Сделано, сделано, капитан”.
Капустин мог себе позволить тыкать старшим по званию. Он вел денежные дела с такими звездами, что четыре капитанские звездочки Шершнева смотрелись бледно.
Агента, который его подставил, Шершнев наказать не мог. Тот состоял на связи не только у него. Да и был не совсем осведомитель, странный типаж длительного военного безвременья, успел повоевать на обеих сторонах, завести насквозь темный – а другого и быть не могло – бизнес с армейскими, теперь ему прочили хорошее, не в первых рядах, но хорошее место в новой администрации. Агент, впрочем, молчал о том, как обхитрил капитана; не хотел, чтобы семья мальчишки узнала, кто его выдал федералам.
Так Шершнев и остался с кровью, пролитой напрасно. С изуверством, которое ничему не послужило. С ощущением, что сглупил в горячке охоты, взял щенка вместо волка, опозорился перед всем миром. Потратил тяжкую, дорогую деньгу смертной пытки на юнца, которому цена копейка.
Были в его подразделении и те, кто не понял бы сомнений Шершнева, рассудил просто: одним больше, одним меньше. Шершнев же простил бы себе попадание “в молоко”. А вот промах стрелка, умеющего направить пулю, но не умеющего отличить истинную мишень от ложной, – нет.
Евстифеев погиб через полгода. Нарвался при обыске на очередь из подпола. Капустина убили то ли чужие, то ли свои, когда он повез на цементный завод очередные трупы. Шершнев не считал, что это особенное совпадение. Война есть война. Он испытал только тайное облегчение, узнав от сослуживцев, что невольные свидетели его ошибки мертвы, – Капустин-то был пронырой, нюхачом, знал всех и вся, наверняка понял, как агент ловко поимел капитана.
book-ads2