Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 103 из 115 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мамашину подружку зовут Биттен. Она, конечно, хорошенькая, но уж очень дерганая, так мне по крайней мере кажется. Она-то и приставала, чтобы я непременно поехал с ними в Испанию, всякий раз, как я в последнюю неделю заводил речь, нельзя ли мне под каким-нибудь предлогом отмотаться. Она просто в бутылку лезла и начинала кричать, что там все очень дешево и что люди там теплее относятся друг к другу, не то что у нас, по соседству с Северным полюсом, ну и все такое. А главное, била финансовым аргументом: если мы в последнюю минуту откажемся, туристское агентство все равно сдерет с нас деньги. Потом она подмигивала мне и, мобилизовав все свои чары, говорила, что я буду их кавалером и что мамаша накупит мне в Испании всяких шмоток и уж не знаю, чего там еще. Все это, понятное дело, чушь, и я понял их политику, как только мы остановились в отеле. Я был им нужен для отвода глаз, а больше ни для чего. Биттен замужем, муж старше ее на десять лет и надоел ей до чертиков, насколько я понимаю. Раз я еду с ними, им ничего не стоило запудрить ему мозги: они не девицы, пустившиеся искать приключений, а солидные женщины, отдыхающие в обществе молодого человека. В первый вечер мы вместе идем смотреть город и располагаемся в кафе на открытом воздухе. Заказываем котелок какой-то испанской жратвы и бутылку вина. В первый раз я пил при мамаше. Но это не странно, они и сами тоже были слегка под банкой. Мы жутко вымотались, ведь поднялись чуть свет, чтобы поспеть на автобус, идущий в аэропорт, а потом почти целый день торчали в самолете. Но теперь мы на месте. И должны пожрать в городе. В отеле нас будут кормить с завтрашнего дня. Я вижу, что Биттен сняла обручальное кольцо. Еще в самолете. И выглядит это глупо — ведь белую полоску от кольца с пальца не снимешь. — Хорош у тебя парень, — говорит Биттен. Она наклоняется и искоса поглядывает на мамашу. — Я уж и не знаю, — отвечает мамаша. — Сам-то ты что скажешь, а, Рейнерт? — Чушь все это, — говорю я. — Ну что, Биттен, гуляем на всю катушку? — Отчего ж не погулять, на работу не вставать. — Она закатывается смехом. И вдруг я вижу, что ее рука ложится на мою. Ложится и лежит себе, полеживает, я против воли краснею, покрываюсь испариной и пью больше, чем хотел бы. Вскоре Биттен убирает руку. И я думаю, уж не померещилось ли мне, может, я выпил лишнего и начал фантазировать. За соседним столиком гуляют датчане, громко хохочут, жрут свой датский бифштекс и пьют баварское пиво. Зачем, спрашивается, приперлись в Испанию? Все это они могли делать и дома. Разве нет? Весь Торремолинос выглядит как декорации, построенные специально для нашего брата. Город делится на две части, остатки местного населения загнаны в школы для официантов, на бензоколонки, в бары, на кухни крупных отелей, на стройки. Все, что осталось с тех времен, когда здесь еще не было туристов, кажется тонкой засохшей коркой, которая вот-вот отлетит. Все прочее — театральные декорации для таких, как мы, которые приезжают сюда на неделю, на две, купаются, жрут, пьют, веселятся, пляшут, блюют и уезжают восвояси. А на заднем плане этих декораций расхаживают люди в чудно́й зеленой форме, в плоских черных лакированных фуражках и следят за происходящим. На аэродроме, в барах, в отеле, на пляже, куда бы ты ни пошел. Guardia Civil. Старые, верные сторожевые псы диктатуры Франко. Это один из тех датчан объяснил мне потом, как они теперь называются. Сперва эти датчане из-за соседнего столика пересаживаются к нам, а потом мы всей компанией заваливаемся в какой-то ночной клуб или вроде того, где, оказывается, веселятся другие датчане. Крики, приветствия, рукопожатия, чоканье, болтовня. Я краем глаза наблюдаю за мамашей. Я не собираюсь приставать к ней, мешать, и вообще, но краем глаза наблюдаю за ней. Ведь это все ж таки моя мамаша, мы живем с ней с тех пор, как я себя помню. Отца своего я никогда не видел, она мне ничего не рассказывала про него, что это был за тип, жив он или умер и как вообще все у них получилось. Точно она навсегда поставила на нем крест. Сколько раз я подъезжал к ней, чтобы что-нибудь выведать, вытянуть из нее правду. Но она молчит как рыба, и все. Думаю, она встретила этого типа, когда уехала из родительского дома, может, это вообще была случайная встреча, и ни к чему серьезному она не привела. Может, он даже не знает о моем существовании. Бабку я тоже пытался расколоть, но, похоже, ей известно не больше моего. Ну, а упрямый такой — это я, конечно, в мамашу. Она упряма как черт. Если упрется, хоть кол у нее на голове теши, все без толку. Вот втемяшилось ей, что никто ничего не должен знать про моего папашу, так это уж намертво. Можешь не сомневаться. Она от своего не отступит. И все-таки настанет такой день. Настанет день, когда я узнаю правду. Например, в день моего совершеннолетия. Почему бы и нет? Она упрямая, но я-то еще упрямей. Настанет день, когда я узнаю всю правду. Краем глаза я наблюдаю за мамашей. Сейчас она, Биттен и несколько датчан кружатся в хороводе. Оркестр — гитаристы, пианист и ударник — в черных плоских цилиндрах и белоснежных костюмах, они все время улыбаются, а если на мгновение перестают улыбаться, лица у них сразу мрачнеют и на них появляется унылое выражение, но музыканты тотчас берут себя за шиворот и снова улыбаются, как и положено за те деньги, что им платят. Если мне что-то и может испортить настроение, так это такие вот люди, которые прикидываются, будто им чертовски весело, когда на самом деле им хочется пойти в сортир и завыть волком. Тут все музыканты такие. Не один год учились они играть, музыка — их ремесло, они его любят, ведь, наверно, старались вкладывать в игру всю душу, мечтали о чем-то, тосковали и уж не знаю, что там еще, но только в один прекрасный день они очутились здесь, в каком-нибудь вонючем кафе или в не менее вонючем ресторане и теперь играют как заведенные, а люди звенят рюмками, орут, перекрикивая друг друга, куражатся, и ни один болван не понимает, что тут происходит. От такой работенки, я думаю, любой музыкант в конце концов очерствеет — попробуй-ка, повыкладывайся этак изо дня в день. А ведь испанцам, которые играют в ночных клубах, так и приходится. Каждый вечер они к девяти являются на работу и играют до часу, до двух или до трех ночи для толпы раздухарившихся туристов, которые думают лишь о том, как бы посильней забалдеть, они скачут под музыку, не попадая в ритм, или сидят в баре и глушат водку. Глядя на это, человек либо тупеет, либо становится черствым как сухарь. Большинство в зале старше меня, есть, правда, компания шведских и датских ребят, и я немного болтаю с ними. Но норвежца — ни одного, норвежцы, видно, подались в какое-нибудь другое место. Даже тут, в ночном клубе, за тысячи километров от дома, туристы пытаются отыскать земляков. Если человек не полный дебил, он не станет зря рисковать — кто их знает, этих туземцев, еще обчистят за первым же кустом. Шведские и датские ребята держатся парочками, да они и постарше меня, так что мне их компания не подходит. А главное, у меня внутри все сдавило и не отпускает — где-то сейчас Май-Бритт, о чем она сейчас думает, скучает ли без меня, ну и все в таком роде. Ясное дело — это все чушь, потому что, хоть я и сказал ей, что влюблен в нее, и даже говорил о ней с мамашей и тоже сказал, что влюблен, сам-то я еще не знаю, влюблен я в Май-Бритт или нет. Что значит быть влюбленным? Любовь и всякое такое, что к ней относится, — да в этом сам черт не разберется, попробуй объясни! Стоит начать, такой бредятины наплетешь. Я танцую с одной из шведок, она благодарит меня за танец, потом я сажусь в углу и шариковой ручкой пишу у себя на руке Май-Бритт, и это немного помогает. Пишу, а сам краем глаза поглядываю на мамашу. Она нарасхват, я такого не видел уже много лет. Она все танцует и танцует, потом подходит ко мне и спрашивает, не хочу ли я вернуться в отель, я мотаю головой и улыбаюсь, и она опять идет танцевать. Я ее хорошо понимаю и радуюсь, что ей весело: надо ж и ей когда-нибудь повеселиться, жизнь-то у нее не сахар. Мне приятно, что она веселится на полную катушку. Чего ей не хватает, так это веселья. И в то же время я как-то скисаю, скисаю против своей воли. Я не ревную мамашу, ничего подобного, но просто скисаю. Может, если б она ушла и веселилась где-нибудь без меня, мне было бы легче, надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду. Глупо сидеть и смотреть, как твоя собственная мамаша веселится напропалую. Что ни говори, а это так. — Ты чего дуешься, Рейнерт? — Биттен ерошит мне волосы. Она сбегала в туалет, заново отштукатурила фасад и теперь, вытянув трубочкой губы, гладит меня по голове. — Ничего я не дуюсь, — говорю я, даже не стараясь, чтобы это звучало убедительно. Я пью ром с колой и вдруг замечаю, что помещение начинает заваливаться набок. — Хочешь выпить? — спрашиваю я Биттен. — Спасибо. — Она пригубливает бокал. — Тебе здесь правится? — Не знаю, — говорю я. — Скучаешь по своей Май-Бритт? — спрашивает Биттен и берет меня за руку. — Может, и так, — отвечаю я. — Здесь мало молодежи. — Она пожимает мою руку. — Завтра надо пойти куда-нибудь, где поменьше стариков. — Какая разница? — говорю я. — Потанцуем, а? — И ты осмелишься танцевать с женщиной, которая вдвое старше тебя? — поддевает меня Биттен. — Иногда можно, — отвечаю я. — С тобой, например. Только предупреждаю, танцую я слабо. Мы выходим на середину, и я держусь за Биттен, чтобы не упасть. Биттен — она заводная, я понимаю, что маме именно это в ней и нравится. Огонь баба, с ней всегда весело, мамаша никогда столько не смеется, сколько при ней. Мы танцуем вальс. Вальс я ненавижу, но кое-как справляюсь. Мамаша танцует в другом конце зала с каким-то надутым датчанином лет сорока, он облапил ее своими огромными ручищами. Я начинаю вспоминать, сколько мужчин было у моей мамаши. Получается совсем мало. Когда я был маленький, у нее был постоянный хахаль, кажется, его фамилия была Франсен, он работал плотником. Франсен часто приходил к нам, а иногда и ночевать оставался. Потом он исчез, и с тех пор мамаша лишь изредка встречалась то с одним, то с другим. А сколько их было всего, я точно не знаю. Помню только, что некоторые приходили к нам домой и утром оставались к завтраку. Но в последние годы, по-моему, ничего такого уже не было. Иной раз я даже сам предлагаю мамаше сходить проветриться, нечего ей все вечера киснуть дома. Вот они и ходят вместе, мамаша и Биттен, особенно в последнее время. Иногда Биттен ночует у нас. Однажды я проснулся от того, что она плакала в гостиной на софе, где мамаша обычно стелет ей постель. Я пошел в уборную и застал ее в ночной рубашке и всю в слезах. Мы поболтали немного, только откуда я знаю, как ее утешать. Брак у нее неудачный, мужем своим она недовольна, но развестись вроде боится, я так понял. Но баба она заводная, эта Биттен, по-моему, ей найти себе другого мужа — раз плюнуть. Одевается она стильно, сама шьет, особенно по цвету у нее все здорово получается. Перед нашим отъездом они с мамашей вместе ходили покупать себе наряды, чего они только не выискали, я прямо не узнал мамашу — другим человеком стала. На Бойне Биттен фасует для продажи холодные закуски, у них там это называется «холодная барышня», глупее названия не придумаешь, особенно для Биттен — и «барышня» к ней не подходит, а уж «холодная» тем более. В два часа мы возвращаемся в отель, идем большой компанией. Покачиваясь от ночного ветра, шелестят пальмы, легкий сухой шелест и запах бензина. Над узкими белыми коробками отелей, разделенными на тысячи номеров, необъятное звездное небо. Я отыскиваю Большую Медведицу, единственное созвездие, которое я знаю. Большая Медведица в Торремолиносе точно такая, как и в Грорюде. Я останавливаюсь под пальмой, меня рвет, потом мамаша провожает меня в номер и помогает лечь. — С чего это ты такой квелый, а, Рейнерт? — глупо спрашивает она и укрывает меня шерстяным одеялом. Тут, в Испании, не бывает пуховых перин, как у нас, только одеяло да простыня. — Перебрал малость, — отвечаю я. — Спокойной ночи, мамаша. Ты иди, передавай там привет. Завтра я буду как огурчик. Она обнимает меня и уходит. Когда я просыпаюсь под утро, ее постель еще стоит нетронутая, но, когда просыпаюсь второй раз, уже почти в полдень, мамаша спит мертвым сном. Я встаю, надеваю плавки и бросаюсь в зеленоватый бассейн, раз восемь прохожусь кролем туда и обратно, потом ложусь на спину и смотрю в небо. Я вовсе не против, чтобы мамаша крутила романы, отнюдь. Только неловко как-то, если это происходит у тебя на глазах. Я быстро знакомлюсь кое с кем из ребят у нас в отеле, и потому, когда за обедом мамаша с Биттен решают поехать на двухдневную экскурсию в Танжер, в Марокко, мы тут же, за столиком, договариваемся, что они поедут туда без меня, а я останусь, но зато поеду на однодневную экскурсию в Малагу. Надутый датчанин с кулаками-кувалдами тоже едет в Марокко, я знаю, мамаша только поэтому и согласилась с моим планом. Мне этот датчанин не нравится. Но мамашу я понимаю. В последнюю ночь перед отъездом в Норвегию она и вовсе не ночует в отеле. Говорит, что влюбилась и хочет провести эту последнюю ночь с ним, хотя в будущее не верит, в их общее будущее. Олл-райт, говорю, я не собираюсь читать мораль по этому поводу. Но зато говорю, что на Север с ней в этом году не поеду, и она соглашается, что я достаточно взрослый и вполне могу прожить две недели без нее. Я соскучился по Май-Бритт и хочу использовать это время по своему усмотрению, так я говорю мамаше. И хоть ей это не по душе, она уступает. В ту ночь, когда я сплю в отеле один, без мамаши, мне опять снятся кошмары и я мечусь в постели. Ко мне снова возвращается проклятый страх, мне кажется, что стены отеля сделаны из картона, что в любую минуту может начаться землетрясение и тогда вся эта коробка рухнет к чертовой матери. Перед завтраком я захожу к Биттен. Вдруг она дома — тогда можно позавтракать вместе. — Заходи, — говорит Биттен из-под простыни. — Поздно вчера вернулась? — спрашиваю я и неуверенно присаживаюсь на кончик стула. — Да нет. — Она зыркает на меня веселыми глазами, с которых не смыта вчерашняя тушь. — Подожди, я сейчас душ приму. Она принимает душ и возвращается в халате, на голову накручено полотенце, с нее капает вода. А потом выкидывает фокус: спрашивает, не позавтракаю ли я вместе с ней у нее в номере, ей, видите ли, надо со мной поговорить. Я не привык завтракать в номерах, и вообще, но что поделаешь, она звонит портье, а через пятнадцать минут является горничная с двумя подносами. Завтрак мы начинаем с коньяка, который пьем из стаканов для зубных щеток. Это для желудка, говорит Биттен, на юге шутить нельзя, глоток коньяку перед едой — и порядок. Пригубив коньяк, она начинает болтать. Спрашивает, помню ли я тот раз, когда она ревела у нас ночью, и все такое, а потом следует повесть о ее супружеской жизни, о том, чего ей в этой жизни не хватает, и уж не знаю, что там еще. Потом о работе, об этом подхалиме, их заведующем, который вечно следит за ними, подкапывается, придирается и требует, чтобы все было по его, о том, как он презирает женщин, будто они все неполноценные или наподобие того, и как «холодные барышни» хотели однажды поставить его на место, когда он разлетелся со своими дурацкими анекдотами. Горничная приносит завтрак, а Биттен тем временем уже разглагольствует о Годе женщины и спрашивает, как я к этому отношусь. Я не против Года женщины, говорю я, но она не сдается и теперь хочет заставить меня понять, почему мамаша влюбилась в этого надутого датчанина, и что она одобряет мамашу, и что мамаша правильно сделала, переспав с ним перед отъездом, даже если этот поступок выглядит опрометчиво, и все такое. Я пытаюсь поддерживать разговор, но замечаю, что необычность обстановки действует на меня все больше и больше. Мы кончаем завтракать, и меня вдруг охватывает скованность при мысли, что мы с ней сидим в номере одни, среди бела дня, что она в халате и с мокрыми волосами, а я в шортах и тенниске, что она как бы заинтересовалась мной и толкует всякую всячину про себя и про женщин вообще, и у меня от страха начинает сосать под ложечкой. Мы размешиваем в чашках сахар, и на минуту в комнате становится очень тихо. Огромное яркое солнце пышет жаром в распахнутую балконную дверь. Откуда-то снизу доносятся крики из бассейна, шум уличного движения, хриплый гудок парохода. И вдруг я соображаю что к чему, вспоминаю ее руку на моей в первый вечер, когда мы сидели в кафе, и ее молящие и растерянные заплаканные глаза той ночью у нас дома. — Рейнерт, — говорит она сквозь разделяющую нас ватную тишину, и ерошит мне волосы, и наклоняется так, что я вижу ее грудь. — Айда на море, — говорю я и вскакиваю. Скованность не отпускает меня, но мне ясно одно: больше нам нельзя оставаться вдвоем в этой комнате. — Отличная мысль, — говорит она и улыбается. Красиво улыбается, хорошо, ничего злого нет в ее улыбке. И бежит в ванную переодеться, и мы спускаемся на лифте. На берегу мы бросаемся в зеленовато-серую воду и плывем вместе далеко-далеко, и я думаю: Май-Бритт, Май-Бритт, как я тоскую по тебе все время, жутко тоскую. Но когда я закрываю глаза, я вижу лицо Калле, сосредоточенное, беззащитное, хитрое, и он все время пытается открыть рот, чтобы что-то сказать, но с его губ не слетает ни звука. 8 Мы с Калле натворили много такого, чего не следовало. Я не отрицаю. В пятнадцать лет мы, например, взорвали сарай, и он взлетел на воздух. Никто так и не узнал, чья это работа. А это мы постарались. Анне-Грете видела, но не проболталась. Конечно, мы после жалели об этой глупости и больше уж ничего такого не делали. Но тот сарай взорвали. От него остались одни щепки. Мы смылись, и я еще потом сказал Калле: — Знаешь, Калле, так дальше нельзя. Надо с этим кончать. Он засмеялся, в глазах у него мелькнул мрачный непокорный блеск, и он ответил: — Верно, хватит и одного раза. Зато теперь мы знаем, на что способны! Такой уж он был, этот Калле. Все ему нужно было испытать, чуть подвернется какой случай, уж он его ни за что не упустит. Мы почему взорвали тот сарай, который и без нас долго не простоял бы? Да потому только, что строители по рассеянности оставили взрывчатку незапертой. А рвануло будь здоров! Земля, дым, доски, щепки так и полетели в небо. От сухого, горячего и едкого запаха защекотало в носу. Ну и дали же мы тогда деру! Вечно мы откуда-то удирали. Рубашка набита яблоками из чужого сада, осенний вечер — Лайла, Анне-Грете, Калле и я удираем от хозяина, выскочившего на освещенное крыльцо дома. Или так: карманы набиты медной проволокой, которую мы подбираем на заводском дворе на берегу Алнаэльвы, а потом продаем старьевщику. Но появляется сторож и мы сматываем удочки. Или еще: поздно вечером мы пробираемся в депо и залезаем в большие тяжелые электровозы, чтобы поглядеть на щит управления. Но приходит железнодорожник, и мы чешем оттуда. Уж если мы чему и научились, так это удирать. Когда мы были поменьше, мы, вейтветские, воевали с ребятами из других мест. Иногда нам приходилось спасаться от них. Но чаще — им от нас, нас все боялись, не зря мы были из Вейтвета. Однажды мы с Калле дрались с двумя чужими парнями, один из них выхватил нож. Калле ножа не носил, он всегда ходил с палкой. Тот парень располосовал ему рубашку, но Калле не отступил, бросился на парня и вышиб у него нож. С тех пор нас и стали бояться. Знали, что с нами не так-то просто сладить. Калле был невысокий да и не больно сильный, зато очень проворный, смелый и изобретательный. Мы все считали его вожаком. Если уж он чего сказал, все подчинялись. Если он удирал, и мы удирали. Но если он нападал, мы нападали тоже. Июль. Жара. Мы на пляже в Лангоре. На пристани у Ратуши втиснулись в маленький переполненный теплоходик. И вот валяемся на траве и беседуем. Май-Бритт, Анне-Грете, Лайла, Юнни и Бённа, Эудун и я. Мамаша укатила на Север, теперь я в хате один. Мы вспоминаем прежние дни. — Почему нас вечно отовсюду гонят? — спрашивает Бённа. — И почему мы это терпим? — Вот и Калле всегда говорил о том же, — подхватываю я. — Нельзя терпеть, чтобы нас прогоняли, говорил он, надо протестовать. Хотя бегал он так, что никому за ним было не угнаться. — Гонят, потому что боятся, как бы мы чего не учинили, — слышится из-под шапки волос Анне-Гретин голос. — Так ведь мы и учиняем. — Лайла приподнимается на локте. — Скажешь, нет? — Верно, учиняем, — говорит Эудун. — Но не всегда. Чаще они боятся нас просто так. Потому что мы молодые, потому что выглядим иначе, чем они. — Они нас не переваривают, — говорит Бённа. — Это точно. Просто-напросто не переваривают. Считают, что мы хулиганы. На вечер я пригласил Май-Бритт к себе. Она приходит какая-то взвинченная, да и я тоже нервничаю: ведь мы с ней первый раз одни в пустой квартире. Еще утром в Лангоре было ясно: что-то должно случиться. Но мы напускаем на себя безразличный вид, я готовлю еду, завожу музыку и все такое, а она бродит за мной, помогает накрывать на стол, и вообще мы оба до чертиков рады, что руки у нас заняты делом. Я рассказываю о мамаше, о Биттен, о Торремолиносе и этих пришибленных испанцах, у которых при всей их вежливости в глазах сверкает ненависть, о дешевом вине и коньяке, о гражданской гвардии в зеленой форме при кобурах и в лакированных фуражках, которая рыщет повсюду и следит в оба, чтобы все было спокойно, о тюрьме на границе с Гибралтаром, мне о ней рассказывали шведы: туда можно угодить за провоз наркотиков и прочалиться там не один год, и никто даже не потрудится сообщить тебе на родину, где ты находишься, и о мамашином надутом датчанине, одна рожа которого была мне ненавистна. Май-Бритт слушает, вставляет иногда словечко, улыбается и в свою очередь рассказывает, чем занималась, пока меня не было. О том, что ее мать все время ворчит на них с сестрой, о том, что она купила себе новое летнее платье, которое мать считает чересчур дорогим и открытым, о том, что ей посчастливилось получить работу в кондитерской — она там прибирает по вечерам, так что теперь у нее есть свои деньги. Она очень рада, что я не уехал на Север, ее семья поедет отдыхать только в августе, и она боялась, что в июле ей придется торчать в городе одной. Мы начинаем есть и умолкаем. Жуем батон и искоса поглядываем друг на друга. — Ты вкусно готовишь, — говорит она. — Я скучал по тебе, — говорю я, не подымая глаз от тарелки. — Вы с матерью всегда здесь обедаете? — оживленно спрашивает она. — Я тоже скучала по тебе. Ночью было невозможно спать от жары, я все лежала и думала. — Только по воскресеньям, — отвечаю я. — Обычно мы едим на кухне. А о чем ты думала? — Сама не знаю. Обо всем. О том, что пишут в газетах, и вообще. Все-таки все должно быть совсем не так. — Ясно, что не так, — передразниваю я ее. — Ну как, наелась? — Да-а. Только подожди, давай посидим еще, — говорит она. И по ней как бы пробегает дрожь. Я приношу сигареты и даю ей прикурить. Мы курим, и я вижу, как эта дрожь утихает. — Боюсь я, Рейнерт. И тебя тоже боюсь. Уж больно ты скор. Куда спешить-то? Она слабо улыбается. Мы опять начинаем болтать, и я пробую взять ее за руку. Но она вся напрягается и говорит, что сперва надо убрать со стола и вымыть посуду. Так мы и делаем. Это недолго, потом она придумывает что-то еще: то ей хочется посмотреть альбом с фотографиями, то мои пластинки. И всякий раз, когда мы приближаемся друг к другу, у меня по телу словно ток пробегает, словно искра бьет, как тогда вечером в парке от ее нейлоновой блузки. Со мной так было однажды у Анне-Грете, когда никого, кроме нас с ней, в хате не было. У них там на полу ковер от стены до стены, и, если прикоснешься к радиатору или к чему-нибудь такому, тебя вдруг дергает током. Анне-Грете объяснила, что это статическое электричество, и засмеялась. Но у нас-то с мамашей нет ковра от стены до стены. А током бьет, когда мы с Май-Бритт приближаемся друг к другу. Честное слово, и я не виноват, что это звучит так, будто содрано из какого-нибудь дурацкого бульварного журнальчика, никуда от этого не денешься. Наверно, дело в том, что мы оба чересчур нервничаем и не знаем, что предпринять. Наконец мы усаживаемся на тахту и достаем заветную сигаретку. И сразу нам становится легче, у Май-Бритт развязывается язык. Она рассказывает, как мать трясется над ними с сестрой, как донимает их своей опекой, что мать, на ее взгляд, слишком скаредна и вообще она не разрешает Май-Бритт покупать новые платья и, даже когда они договорятся, что Май-Бритт необходима какая-нибудь обнова, сердится и кричит, что та покупает слишком дорого, ну и все в таком роде. Она кладет голову мне на плечо, и я обнимаю ее. И вдруг она заводит насчет того, как хорошо быть богатым. Не просто пускать деньги на ветер, а быть богатым по-настоящему, купаться в деньгах. — Надо ограбить почту, — смеюсь я. — Давай вместе залепим скачок на почту? Ты будешь ждать меня у входа в «альфе-ромео», а я ворвусь внутрь с нейлоновым чулком на морде и стартовым пистолетом в руке и очищу сейф. — Ха-ха, — сухо смеется она.
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!