Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 100 из 115 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я не собирался шептать, это получилось само собой. — Что же это вы сделали с Калле? — повторяю я, теперь уже громче. Легавый с творожистой мордой не отвечает, он только глядит на меня и подталкивает поближе к Калле и к тому, кто стоит над ним, широко расставив ноги. Наконец, он шипит что-то сквозь зубы, скорей самому себе — так мне по крайней мере кажется, — в глазах его мелькают какие-то кровавые точки, и на белесой коже выступают капельки пота. — Сволочи, вот сволочи! — шипит он. — Любуйся теперь! Сволочи! Он пытается держать себя в руках, как того требует устав, но все-таки видно, что в его глазах прячется страх. Я смотрю на лежащего Калле и чувствую, что у меня внутри все потихоньку леденеет. Некоторое время я даже не в силах их ненавидеть, и легавых, и все их порядки, мне просто до чертиков жаль и этого с творожистой мордой, и того, кто убил Калле, и себя, и Калле, и весь мир — так жаль, что я вот-вот зареву. Но это длится не больше секунды. А потом ненависть к тем, кто все это сделал, из чего-то неопределенного, мягкого медленно превращается в твердый и острый ледяной шип. И этот ледяной шип вытесняет всю чепуху насчет жалости. Потому что я вижу по лежащему Калле, что он вот-вот отправится в путь к вечным охотничьим угодьям, о которых мы, прячась под одеялами с карманными фонариками, читали в книгах про индейцев, когда давным-давно ночевали друг у друга. Не знаю почему, но мне это ясно. Просто я вдруг все понимаю. Из раны Калле толчками вытекает кровь, легавый, что склонился над ним, пытается ее остановить, но она все течет и течет. — Калле! — кричу я и бросаюсь к нему. — Калле! Это я, Рейнерт! Узнаешь меня, да? Но Калле лежит, как лежал, все в той же неудобной позе, ноги у него вроде отнялись, широко раскрытые глаза влажно блестят. — Его застрелили, да? — спрашиваю я. — Кто в него стрелял? Тот, в комбинезоне? Легавый с творожистым лицом кивает. — Застрелили твоего дружка, это верно, — говорит он. — А вот кто в него стрелял, я не знаю. Я наклоняюсь к Калле. Вижу у него на губах слабую улыбку, вижу, что он пытается что-то сказать. В горле у него булькает, даже слушать жутко. Изо рта течет кровь, он выглядит года на три или четыре моложе, совсем мальчишка, мальчишка, который только-только почувствовал себя взрослым, или что-то вроде того, мальчишка, у которого взрослый парень отбил девочку, и он из кустов смотрит, как тот ее целует. Такой примерно был у него вид. Все дерзкое, жесткое стерлось с его лица, теперь он выглядит просто очень-очень обиженным. И ты видишь, как жизнь покидает его, утекает из него, точно сухой песок сквозь пальцы, видишь, как красная молодая, горячая кровь течет у него изо рта, когда он кашляет, и расплывается по груди большим красным нагрудником, сливаясь с красным высунутым языком на его белой замызганной майке. — Ты был в той машине? — спрашиваю я легавого с творожистой мордой. — В машине, которая гналась за нами? Он смотрит на меня и кивает. — Значит, стрелял твой напарник. Тот, что сидел за рулем. Я видел, у него в руках был пистолет, когда он выскочил из машины. На это легаш не отвечает. Он не на шутку струхнул, когда увидел, как обстоит дело с Калле. И каждый раз, когда Калле бьет кашель, легаш все больше бледнеет и испуганно вертит головой, высматривая «скорую». От него разит по́том, и ты прямо видишь, как благодарность в приказе, прибавка к жалованью и все такое уплывают у него из рук. Калле вдруг начинает говорить про Анне-Грете. Что за черт, думаю я, бредит он, что ли, или она давно ему нравится? Впрочем, какая разница? Анне-Грете — девчонка что надо, и котелок у нее варит, это сразу ясно, если только она отважится и раскроет рот. Но Калле и Анне-Грете? Вот бы никогда не подумал. Калле, он горяч как огонь, а Анне-Грете такая осторожная, нерешительная, хотя вообще-то мы все из одной компании. Даже не знаю, что за чепуха лезла тогда мне на ум, голова у меня кружилась как набитая бельем центрифуга, пущенная на полную мощность. Калле-то говорил совсем о другом. — Передай ей привет и скажи, что она молодчина — не продала нас тогда. Помнишь, тот случай, с сараем. Ведь она видела, как мы удирали оттуда. Вот и поцелуй ее за меня. И он улыбается этакой хитрой улыбочкой, которая иногда появлялась у него, когда мы вместе курили травку и всякое такое, он только что не смеется. И вдруг опять у него в глазах мелькает то смущенное, растерянное выражение, будто его обманули и обидели. Потом он снова кашляет кровью и говорит: — Продолжайте по-прежнему, Рейнерт, не сдавайтесь. Вся наша компания. Ладно? «Что продолжать?» — хочется мне спросить, но ничего этого я не говорю, потому что башка моя все равно как центрифуга, набитая мокрым бельем. — Не вешай нос, Калле, — говорю я вместо этого. — Тебя в больнице заштопают, и все будет о’кей. Не вешай нос! Но он вроде и не слышит меня, он весь целиком во власти этого последнего хмеля, который должен перенести его на другую сторону, туда, где обретаются Джими Хендрикс и Дженис Джоплин и куда все эти годы стремился Стемми. С Бюгдёвейен доносится сирена «скорой помощи». Калле дышит все тяжелее, и вдох и выдох у него сопровождаются каким-то странным шипением. — Помнишь, что нам сказал завуч в тот раз, когда нас застукал? Это последнее, что он говорит, вернее, шепчет. Но голос, голос его я забыл, и, похоже, мне его уже никогда не вспомнить, разве только смысл слов. Может, я сам придумал эти его последние слова, чтобы они были ему вроде памятника, — вообще-то там, где в моей памяти должен звучать его голос, есть только большое белое пятно. А вот о чем он подумал, когда сказал о завуче, это я знаю точно, можешь не сомневаться. Потому что завуч застукал нас вместе один-единственный раз. Он привел нас в свой кабинет, и мы сидели там минут пять, а он все молчал и буравил нас взглядом. Потом открыл рот и сказал: — Твердые орешки, эти ребята из Вейтвета. И снова прошло минут пять, а он все пялился на нас, словно хотел смутить. Наконец, молчание стало до того тягостным, что Калле не выдержал. Поднял на завуча мрачный взгляд, посмотрел ему прямо в глаза и сказал, подражая его низкому, строгому голосу: — И девочки из Вейтвета тоже им не уступят! Ребята из нашего класса просто попадали от смеха, когда мы на переменке изобразили им эту сцену. Такой уж он был, Калле. Никого не боялся. Гордый — ни перед кем не кланялся. Так что, хотя я и не могу ручаться за каждое слово, сказанное им в ту последнюю ночь, оттого что голос его в моей памяти будто в дыру провалился, — о чем он думал, когда умирал, это ясно. За это я головой ручаюсь. Сразу после этого по его телу прошла как бы судорога. Рука, которую я держал в своей, сжалась так, что его ногти впились мне в ладонь, на губах выступила кровавая пена. Когда «скорая» домчала его до больницы, он был уже мертв, на суде потом говорили, будто врачи удивлялись, что легавые сразу не сообразили, как обстоит дело. Калле переложили на носилки и увезли. И мы с легавым тоже поехали. До него, видно, только теперь дошло, что из-за этой передряги у него могут быть большие неприятности. Спорю на сотню, что он думал об этом. Не о Калле, не о том, кто он был, этот Калле, или что с ним сейчас, не о жизни, которую они только что перечеркнули у нас на глазах. Все, что он думал об этом, он уже сказал раньше. — Сволочи проклятые, — сказал он. А вот когда до него дошло, что это могут счесть нарушением инструкций или уж не знаю, как там это еще называется, когда до него дошло, что этот случай подпортит ему послужной список и помешает повышению зарплаты, когда он наконец все это сообразил, в его глазах заметался страх. Полицейский был и всегда будет тугодумом. Если у него в голове и есть пара извилин, соображает он все равно очень медленно. А этот, по-моему, вообще ничего не понял, пока Калле не умер. Но теперь он смекнул что к чему. Теперь его рожа смахивала уже не на творог, теперь она была как полотно. Его охватила паника, это и дураку было ясно. Вот черт! — думал он. Всякая сволочь будет совать тебе палки в колеса! И тут же вспомнил о новой тахте с креслами, которую они с женой приглядели в субботу на Мёллергатен, и отом, что придется сказать жене, что у них не будет возможности приобрести эту тахту, а потом выслушать ее упреки, что он болван и тупица, что у него нет никакой специальности, что его вечно затирают, а он боится даже постоять за себя перед шефом. Можешь говорить, что я слишком сгущаю краски. Можешь говорить, что я несправедлив. Но если б ты сам видел, как он трясся от страха, ты бы наверняка со мной согласился, иначе и быть не может. Да ты по одной его роже все понял бы. Не о Калле он думал и не обо мне, а о собственной шкуре — его испуганные глаза, казалось, провалились в череп. Помню, я еще тогда подумал: никогда-никогда не забуду сло́ва, которое я дал Калле. Не перестану ненавидеть тех, кто, словно зайца на охоте, застрелил моего лучшего друга. Не забуду бледную творожистую харю этого легавого, когда он, наклонившись, заломил мне руку так, что чуть не выдернул ее из сустава. Не забуду ту овчарку с глазищами, как тарелки, и кровожадной пастью, которая хотела сожрать меня. Не забуду последнюю судорогу, прошедшую по телу Калле, и его ногти, впившиеся в мою ладонь. Не забуду того, в синем комбинезоне, который стрелял в Калле. Путь мой лежал прямехонько в камеру предварительного заключения на Виктория-Террассе. Это было ясно с самого начала. Но грязного, окровавленного и мокрого они не посмели привезти меня туда. Поэтому сперва мы заехали в больницу «Скорой помощи», где мне дали умыться и наложили несколько швов. Когда Калле привезли в больницу, он был уже мертв. Меня это не удивило, но бесцветная рожа полицейского обесцветилась еще больше, если только это возможно. Он так стиснул челюсти, что, верно, мог бы перекусить камень. Когда мы садились в патрульную машину, что ждала нас возле больницы, я сказал ему: — Я сейчас как лед, смотри, не обожгись, если тронешь меня. Но он меня не тронул. Никто не тронул меня в то утро. Он даже не смотрел в мою сторону, будто боялся меня, или себя, или своего шефа, или всего вместе. Он, как обделанный, сидел рядом со мной на заднем сиденье и молчал. И исчез, словно горный дух, едва только спровадил меня в камеру. Потом я увидел его снова уже на суде, несколько месяцев спустя. Так что, видишь, он все-таки обжегся. Ну, а я, я сидел в камере. Сидел, тупо глядя в пространство, и не мог даже реветь, просто сидел и не мигая смотрел в одну точку. Страшное время началось с той ночи. 5 Сири — вот кто меня спас. Не Май-Бритт. С Май-Бритт мы гуляли, но только добра нам это не принесло. Сири, да еще мамаша, да еще Эудун из нашего старого класса. Честно скажу, если б не было их и если б не нашлось столько людей, которые не пожелали забывать того, что случилось с Калле, мне бы ни за что не выкарабкаться. Похороны и все, что с ними связано, выглядели так жалко — хоть реви. Пастор с его дешевой проповедью, напичканной поучениями и взываниями к богу. И в то же время, если поглядеть кругом, неподдельное горе на лицах наших учителей, и наших одноклассников, и ребят из Линнерюда и Вейтвета. Я был как в тумане еще спустя много недель и месяцев после этого. Все долгое и жаркое лето тысяча девятьсот семьдесят пятого года я был как в тумане. Судили меня осенью. Я получил два месяца условно. Легавого, который убил Калле, выпустили из предварилки уже через неделю. Его дело слушалось после Нового года в окружном суде первой инстанции, с присяжными. А меня судил городской суд. Два месяца условно. Приговор как приговор, могло быть и хуже. А вот что было в окружном суде, это другое дело. К этому я еще вернусь. В камере на Виктория-Террассе на меня нашел какой-то столбняк. Мне было до того страшно, что я вздрагивал от любого шороха, даже пошевелиться боялся. Я засыпал и просыпался, просыпался и снова засыпал. — Я хоть чувствую, что дышу, — сказал я себе, так, прямо в пустое пространство. — Хоть чувствую боль от собачьих укусов. Но когда в понедельник они меня выпустили, я разве что только дышал, если уж говорить начистоту. Сил у меня не было никаких. А если человек так дошел, как я, он на все готов, лишь бы сбросить тяжесть, которая гнетет его день и ночь. Каждый знает, кто испытал такое на своей шкуре. На все пойдешь, лишь бы сбросить с себя эту тяжесть. И чем больше ты будешь рыпаться, тем хуже завязнешь в этой трясине. Потому что, когда долго болтаешься без дела и не можешь найти себе путного занятия, в конце концов начинаешь верить, что так и должно быть, что ты ни на что другое не годен. Что ты и в самом деле сволочь, как сказал тот легавый, и что тебе вообще уж крышка. Мамаша приехала за мной. Утром они позвонили ей на работу — ведь я несовершеннолетний, и потому требовалось ее присутствие, когда я предстану перед Следственным отделением. Бедная мамаша, ее лицо смахивало на гипсовую маску. Но голова работала нормально, мамаша четко ответила на все их вопросы и попросила, чтобы ей разрешили до суда забрать меня домой. Так и вышло, и, хотя полиция явно настроилась на предварительное заключение, судья не осмелился задержать меня. Особенно, когда все узнали, что Калле умер в «скорой», так и не доехав до больницы, что врачам не удалось выцарапать его у смерти. Они все сидели как пришибленные, все, кто в тот день был в суде. Уж не знаю почему, но вид у них был какой-то странный. Все легавые, обычные плоскостопые легавые, выглядели возмущенными до глубины души, точно Калле оскорбил всю полицию, позволив пристрелить себя таким образом. Но несмотря на все их галстуки и на весь этот парад, несмотря на всю важность, которую они на себя напустили, рожи у них были перекошенные. Ведь суд был набит журналистами. Потому что тот легавый, который убил Калле, тоже был взят под стражу. Это я узнал в Следственном отделении, до того как было решено меня отпустить. Я набрался храбрости, повысил голос и спросил у судьи, что они сделали с тем, кто убил Калле. Тогда-то я и узнал, что он находится в предварительном заключении. И еще я спросил, как его фамилия. Рожа у судьи налилась кровью, и он сказал, что мне незачем это знать, пока не закончится следствие, так он выразился. Тогда я психанул, вскочил и заорал, что не сдвинусь с места, пока не узнаю фамилии тех двух полицейских, что гнались за нами. Судья наклонился и поговорил сперва с одним типом в черной мантии, потом с другим, это были прокурор и защитник. Я видел, как он косится на скамьи, где сидели журналисты, иначе ему бы и в голову не пришло сдаться. Но он все-таки сдался, черт бы его побрал. — Вас с Карлом Магнаром задержал городской патруль, — говорит он наконец. — Фамилии обоих полицейских, насколько мне известно, уже сообщены прессе. Это старший полицейский Оддвар Рюд и полицейский Анкер Юл Кристофферсен. Я смотрю ему прямо в глаза, стараясь не замечать мамашу, которая сидит с таким видом, будто готова провалиться сквозь землю, она делает мне знаки, чтобы я заткнулся и не злил судью, но я спрашиваю: — А который из них стрелял? Глаза у судьи пустые, рыбьи, и видно, что он борется с собой, стараясь сохранить невозмутимость. — Следствие еще не закончено. Больше я ничего не могу сказать об этом. — Ладно, — говорю я. — Пусть так. Но ведь Калле все-таки лежит в морге, верно? С простреленной спиной? Тогда я переверну свой вопрос и спрошу иначе: кто из них задержал меня? Судья хлопает глазами, но сдерживается, из себя не выходит. — Оддвар Рюд показал, что тебя задержал он. Больше я пока ничего не могу сказать. Потом он кашляет, делает скорбную рожу и продолжает: — Полицмейстер Осло просил меня передать его глубочайшее сожаление по поводу того, что произошло на Бюгдё нынче ночью. Согласно действующей инструкции, патруль, задержавший вас, не имел права прибегать к оружию, не получив на то разрешения начальства. Такого разрешения дано не было. Полиция сожалеет об этом несчастном случае. Произнеся что-то в этом роде, он отпускает меня, взяв подписку о невыезде. Когда мы с мамашей выходим на улицу, я больше не в силах держать себя в руках. Я начинаю реветь, тут же на тротуаре, перед судом, на глазах у всего честного народа. Реву и никак не могу остановиться, а мамаша обнимает меня за плечи и осторожно уводит подальше от дверей, и я вижу, что она сама вот-вот заплачет. Но перед тем как уйти, я грожу суду кулаком. Ничего это не изменит, но все-таки мне становится чуть легче. А после — дом, и новые допросы в полиции, и похороны Калле, и всякое такое. Калле кремировали на кладбище Алфасет. Перед часовней толпа народу, я даже не всех знаю. Я подхожу к отцу и мачехе Калле. Лица у них бледные, измученные, отец говорит мне: — Как вы могли угнать машину?! Я его понимаю. Но ведь не в этом дело. Эудун из нашего класса стоит рядом со мной и вмешивается в разговор: — Ты оплакиваешь сына. А мы — товарища. И у тебя, и у нас одно горе. Ты должен пожать Рейнерту руку. Они оба слушаются Эудуна — и отец Калле, и его мачеха — и пожимают мне руку. Я говорю, что мне очень жаль, но только не забывайте о том, кто стрелял. Я пытаюсь держаться гоголем, а самому хочется реветь. Мы с Оудуном ходим и слушаем, о чем говорят люди. Большинство вспоминают Калле, рассказывают о нем всякие истории. Мы стоим возле Лайлы, Бённы, Юнни и Анне-Грете и чертим башмаками по гравию. — Калле был очень несдержанный! — говорит Лайла. — Но товарищ он был отличный! Таких мало. Помните, однажды математик орал на Лисе за то, что она не может решить у доски задачку? А Калле встал тогда и говорит: «Оттого что ты так орешь, ей понятнее не станет!»
book-ads2
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!