Часть 9 из 41 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Знаю, знаю, ты у нас уже совсем старенький. – Затем она встает. – На верхней полке мыло из жира эму, лаванда вон растет за окном. – Она указывает на ящик, закрепленный снаружи на подоконнике. – Дальше у нас идет мясо, сами коптили, потом массажные масла, масло для волос, масло для ванны. Там все на этикетках написано. Ну вы смотрите, читайте. Меня Джина зовут.
Джина уходит на кухню, где, судя по звукам, жарятся в жире от бекона яйца эму.
У Энн трясутся руки. Есть в этом доме что-то зловещее, от чего слова застревают в горле. Но что – она не знает. Ей хочется поскорее уйти, но сначала надо подумать. Если уходить, то куда? Прижимая к губе туалетную бумагу, она берет с полки мыло и смотрит на ценник: десять долларов. Десять долларов? Бутылочка масла для ванны – пятнадцать. Обернувшись, она видит Джину на кухне, слышит, как шкворчат и лопаются яйца на сковородке. Мужчина по-прежнему смотрит спортивный канал, собака стучит хвостом у Энн под ногами, пыхтя как-то слишком уж громко, настолько громко, что всюду в воздухе разливается ее дыхание. Влажное, грязное, оно оседает у Энн на коже, и ей уже не терпится отсюда убраться.
Все это ощущение хаоса, осознает она вдруг, проистекает от непрерывного жужжания. То громче, то тише.
И тут она впервые замечает, что за стеллажом с товарами, в темном углу, устроена отдельная комнатка величиной с чулан. Она заглядывает туда. И в таинственном сиянии видит мальчика.
На вид ему лет десять. Он склонился над столом. В руке у него что-то жужжит. Она приглядывается. Это продолговатый прибор с насадкой-иглой. Прибор подсоединен к черной коробке с различными кнопками и ручками, а та включена в розетку. Энн смотрит на мальчика со спины, в ежике волос – белый шрам, на тонкой красной футболке – дырка прямо у горловины.
Перед ним внутри специального бокса с подсветкой лежит крупное яйцо, изумрудное с бирюзовым и белым. С помощью прибора он занимается гравировкой по скорлупе. Самого рисунка ей не видно, а виден лишь свет сквозь нити узоров. Все вокруг заставлено другими такими же яйцами с гравировкой и резьбой: лесные пейзажи, пумы, медведи. Они прекрасны настолько, что дух захватывает. Мальчик видит ее краем глаза, но не поднимает головы. Он углубляется в работу, и жужжание продолжается, будто Энн там и нет вовсе.
– Привет, – шепчет она.
Мальчик что-то бубнит, но его слова заглушает шум инструмента.
Он вырезает портрет девушки. Ее лицо вписано в сложную мозаику ветвей, перерастающих во вьющиеся пряди, гребешок в волосах – острый полумесяц в небе. Стволы получаются темно-зелеными, контуры лица – белыми. Энн наблюдает, как иголка выписывает тонкую линию подбородка.
– Эту хотите? – За спиной у нее возникает Джина, руки скрещены, в пальцах кухонная лопаточка.
– Я как-то не думала… Не знаю, – отвечает Энн.
– Цены Баззи назначает, не я. Назови ей.
Мальчик выключает прибор, бросает на Энн долгий, скучающий взгляд, рот слегка приоткрыт.
– Портреты восемьдесят, цветы шестьдесят, горы семьдесят, – перечисляет он будто из последних сил.
Энн мотает головой.
– Что, не по карману? – холодно интересуется Джина.
– У меня с собой столько нет. Я здесь не за этим.
– У вас ничего нет. Только замерзшие ноги и рассеченная губа.
Энн всхлипывает.
– Нет… – бормочет она. Голова идет кругом, темная комната покачивается перед глазами. – У меня муж в беде.
Но мальчик уже снова включил инструмент. Он просверливает в толстой скорлупе отверстие по центру изумрудного глаза – зрачок, воплощенный в отсутствии зрачка, в дырочке, сквозь которую льется желтый свет.
Затем грязной рукой смахивает пыль от скорлупы.
– Мне пора, – говорит Энн. – Мне пора.
Споткнувшись сначала о больную собаку, потом на прогнивших ступеньках, она выбегает во двор. Идет снег. Джина кричит ей вдогонку: «Закройте калитку!» – но смысл слов доходит до Энн, когда калитка уже давно позади. Она не понимает, чего боится, но бежит без остановки, чувствуя, что руки и ноги ей не принадлежат, что она словно выпала из собственного тела и застряла тут, в сугробах и суматохе чужой жизни.
Уэйд как-то рассказал ей – не в тот вечер на побережье, а в другой раз, когда он даже не собирался заводить эту тему, – что сначала полиция арестовала его.
Он остановился у первой же фермы. К дому подъезжать не стал, затормозил посреди дороги, выскочил из машины и побежал. Но когда приехали полицейские, началась такая неразбериха, что они не знали, кого задерживать. Уткнув Уэйда лицом в машину, они надели на него наручники, а он даже не сопротивлялся. И это при том, что неподалеку, на гравийной дорожке, вся в крови сидела Дженни. Приобняв ее за плечи, старая фермерша пыталась ее успокоить. Полицейские понятия не имели, что делать с пикапом, где находилась Мэй. Никому не пришло в голову его отогнать, и он так и стоял посреди дороги. Много времени было упущено из-за самого Уэйда, который твердил, что ему надо вернуться к уцелевшей дочери. Полицейские ничего не понимали. Они решили, что он спятил, что умоляет отвезти его не в определенное место, а в определенный момент времени, когда дочка еще была жива, словно Мэй ждала его там в нескольких секундах от взмаха топора.
После тщетных попыток привлечь к себе внимание, ведь поначалу – из-за ребенка на заднем сиденье и мужчины, который порывался «вернуться» к дочери, – никто ее не замечал, Дженни слабым голосом (как представляет себе Энн) произнесла: «Это сделала я». Но с Уэйда и тогда не сняли наручники. Возможно, потому, что он и не просил; просил он лишь об одном – вернуться за старшей дочерью, а они не понимали, не могли понять.
Когда полицейские наконец сообразили, что речь идет о другой девочке, двое из них поехали с Уэйдом на гору Лёй. Уэйд сидел сзади и говорил, где поворачивать, а все остальное время молчал. Они тогда еще не знали, что Джун пропала. У Уэйда и в мыслях не было, что она может не захотеть, чтобы папа ее нашел, а потому поисковый отряд с ищейками вызвали только через час – когда добрались до поляны и обнаружили, что, кроме парочки ворон, греющихся в лучах солнца на груде березовых дров, там никого нет.
Они искали Джун повсюду, выкрикивая ее имя, похрустывая пенопластовыми стаканчиками под черными ботинками. А когда наконец прибыл поисковый отряд, ищейкам дали понюхать перчатку из оленьей кожи.
Почему, если перчатка была твоя, спросила Энн.
Потому что утром Джун шутки ради ее примерила. До чего смешно выглядели детские ручонки в его гигантских перчатках. Эта часть рассказа далась ему труднее всего; он не плакал, но горе было написано у него на лице. Шутка Джун с папиной перчаткой. Он вспомнил, потому что так было нужно. Потому что в пикапе не нашлось никаких ее вещей. Потому что собакам надо было взять след, и вот что он нарыл для них в закромах памяти.
Но, возможно, запах Джун перекрылся его собственным: собаки то и дело гнались по ложному следу среди оврагов и ручьев.
И позже, когда фотографии Джун появились в супермаркетах и на заправках, ее не видел никто, даже те, кто смотрел во все глаза. Никто, кроме Энн и Уэйда: для них детские лица то и дело на миг приобретали ее черты. Лица на обложках журналов, на рекламных плакатах, на листовках в библиотеке. Малейшее сходство, смутный намек в линии носа, и вот она: в проезжающей машине, в рекламном ролике, в паутинках света, пробивающихся сквозь скорлупу яйца.
Солнце уже почти зашло, а Энн заблудилась и выбилась из сил, так и не сумев сориентироваться в этом лесу. Кровь уже не течет, но рассеченная губа гудит на морозе. Энн охватывает паника, дикий страх – не замерзнуть насмерть, а что ее потом не найдут.
Но тут взгляд ее цепляется за какой-то предмет в стороне. Кресло. На миг – посреди леса, в зимнем свете – паника стихает. Энн забывает о боли, и об ужасах фермы эму, и о том, что с ней сделал Уэйд, и неотрывно смотрит на это кресло, будто одна мысль о его соседстве с камином в гостиной способна ее согреть. Подушка от кресла изодрана в клочья и разметана по жухлому снегу.
Рядом валяется деревянная картинная рама без стекла и задника и еще – настольная лампа. Ни абажура, ни лампочки, ни шнура – одна лишь ножка, опрокинутая набок и частично зарытая в землю.
Энн подбирает ее. Синий фарфор в тон креслу. Повертев ножку в руках, она смахивает запекшуюся спереди грязь, и ее взгляду предстает синий домик, вписанный в белый овал.
В раннем детстве у нее было очень четкое представление о том, что значит быть взрослой, и значило это – иметь свой дом и заполнять его такими вот вещами. По отдельности эти вещи не вызывают у тебя никаких чувств, ты даже не помнишь, как выбирала и покупала их, годы жизни сами скопили их за тебя, и теперь они выступают от твоего имени. Такие вещи, по разумению маленькой Энн, были необходимыми, и скучными, и прекрасными, а еще они гармонировали друг с другом. Какие бы напасти ни подстерегали тебя во взрослой жизни, их воздействие ослабевало благодаря определенности этих самых вещей, благодаря их защите, словно все вместе они были наделены волшебной силой, такой беспорядочный щит.
Лампа навевает воспоминания о пустом доме, куда они забрели во время медового месяца.
Озябшая, нагая, счастливая, стыдливая, она стояла в холле, поджидая Уэйда, и ее взгляд устремился в комнату напротив и вмиг ее наполнил. Стульями, и кроватью, и картинами, и лампой – в точности как эта. Синей. В промежуток времени между двумя шагами Уэйда на лестнице она наполнила пустовавший дом их будущим.
А когда они занимались любовью в холле на чистом холодном полу, она чувствовала, что эти вещи и впрямь окружают их, что в углу пустой комнаты, скрытая от взгляда, примостилась кровать с новыми подушками. Энн мерзла всюду, где их тела не соприкасались. Спиной она прижималась к дощатому полу. Всю свою одежду она скинула в желоб для грязного белья, и та лежала где-то далеко внизу.
Когда он кончил, на лице у него возникло выражение едва скрываемого облегчения. Покинув ее тело, он стал покрывать его быстрыми, легкими поцелуями. Грудь. Живот. Точно хотел ее согреть. Такими быстрыми, будто ни один след от поцелуя не должен остыть, пока не появится следующий.
Она поежилась – от холода и от шока радости.
Она ежится снова – у ветхого кресла в темнеющем лесу.
– Я люблю тебя, – сказал он тогда.
– Знаю. И я тебя люблю.
– Я полюбил тебя с первого взгляда…
– Не говори этого, пожалуйста…
– Там, в кабинете музыки.
– Пожалуйста… – И она прижала его к себе. Обхватила его голову своими странными новыми ладонями.
Стоя у кресла в темнеющем лесу, она почти слышит, как он напевает себе под нос много лет назад, тем далеким августовским днем. Песню из старой книжки. Песню о фотографии.
Сними портрет свой со стены,
Возьми его с собой…
Со своей огромной глыбы он заглядывает в чашу долины. За кронами деревьев видна дорога, которая привела их сюда.
Где голубые сиалии? Он уже выискивает их глазами. Сухой воздух пахнет сентябрем. Скоро новый учебный год. Тихий солнечный кабинет заполнится детьми. Учительница музыки распахнет окна, чтобы хор голосов вырвался на парковку и смешался с далеким ревом моторных лодок и плеском волн, набегающих на старые причалы.
Запах уксуса на тряпке – для клавиш из слоновой кости. Звук ее голоса. По тем же клавишам, на которых спотыкались его неуклюжие пальцы, ее пальчики будут двигаться без труда.
За спиной у него потрескивают ветки под детскими ботинками. К нему бежит его старшенькая, Джун. Через секунду он обернется и увидит ее. С этим знанием, с этим чудесным знанием он еще секунду прислушивается к звукам гор, и где-то в вышине раздается хруст и треск сухих ветвей на ветру, гуляющем в кронах деревьев.
Уэйд ничего такого не рассказывал. Энн поняла это сама. Поняла только сейчас, в темноте на морозе.
Снова влюбилась. У нее это серьезно. Каждый раз так страдает, будто это любовь всей ее жизни.
Когда Дженни садится в машину, чтобы смыть осевшую в горле пыль, Энн для нее лишь намек на идею, голос, поселившийся в сердце ее мужа, тихий и назойливый, как муха, что бьется в окно. Она давно его уловила, но никак не могла найти его истоки – что это за нотки в мужнином смехе? И правда ли, что болтовню Джун о школе он слушает теперь с небывалым интересом, будто пытается выхватить из рассказа о тысяче взглядов, пойманных в коридорах, один-единственный взгляд?
Но эти мысли еще не сформировались. В сознании Дженни у Энн нет имени; у чувства нет названия. Не ревность, не подозрение и даже не грусть.
И вдруг…
А потом Мэй запела, и я подумал – похоже, все-таки она не обиделась. Сидит там себе и поет. И ничего еще не произошло.
В сердце мужа, а теперь и в сердце дочери. Унаследованный обрывок мелодии. Учительница музыки в коридоре, у нее в семье, у нее в пикапе. Мэй поет…
book-ads2